Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ
Татьяне Вороновой посвящаю
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
То, что впервые открывается нам в жизни, почти всегда кажется прекрасным.
Вот ночи...
Я карапуз четырех лет. С отцом на рыбалке. С нами учитель Пушкарев. И отец, и Пушкарев — сомятники. Отец обожает пироги из сомятины, Пушкарев никакой рыбы не ест. Пушкарев и охотник, но дичи и зайчатины тоже в рот не берет.
Пушкарев и отец поставили закидушки. На крючках жареные воробьи. Концы английских шнуров привязали за макушки тальников. К шнурам привесили бронзовые колокольчики.
Тучи. Жужжа, горит костер. Вокруг ничего не разглядеть, кроме вихрастых ракит по реке да, если приложить щеку к земле и смотреть понизу в степь, рощи тополей около далекого озерка. Темнота — как вода. Мы будто на самом дне. Встань, подпрыгни — всплывешь к звездам.
Клюнет в темноту звук колокольчика — Пушкарев и отец вытянут шеи, как журавли в осоке, когда к ним подкрадываешься. Колокольчик задиньдиликает — они сторожкой трусцой к тальникам.
Время от времени дотягивается до меня из малолетства звон бронзовых, крупитчато-шершавых изнутри колокольчиков, и повторяется та ночь с черноземом берега, с шаровидной над степью рощей, с водной плотью темноты. У всякого человека есть своя пора, когда впервые в него как бы вдохнется ночь и он ощутит ее красоту, таинства, необычайность, угрозы, вещественность. Потом будут новые ночи, западающие в душу, но они редко будут пролегать через жизнь, будто шоссе по пространствам России.
Другая такая ночь выпала мне накануне проводов на фронт Кости Кукурузина и Вадьки Мельчаева.
Газовщик Кортуненков, в ученики к которому я был приставлен, не отличался склонностью пояснять, что, почему и зачем он делает на коксовых печах.
— Виси у меня на хвосте, зырь, доходи сам. Вопросы в крайности. Превыше всего уважаю самостоятельность.
У Кортуненкова было брюзгливое выражение лица, но в его обращении к товарищам не выказывалась презрительность, хотя и постоянно присутствовала отстраненность. Однако ни у кого из тех, кто с ним работал, не создавалось впечатления, что он живет, отчуждаясь от их совместных забот и тревог. Напротив, большинство из них думало, что он гораздо ответственней, чем они, поглощен этими заботами и тревогами. По отдельности они считали Кортуненкова недоброжелательным, скупым мужиком, но когда судачили о нем в душевой, то получалось, что за любого он не однажды замолвил доброе слово и каждый брал у него взаймы, не всегда отдавая в обещанный срок, и Кортуненков одалживал деньги у кого-нибудь, но продолжал ждать без укора и нетерпения.
Я догадывался, что Кортуненкова не беспокоит, справедливо о нем судят или нет, зато я видел, как этот запечатанный, по мнению коксовиков, человек страдает, если кого-то оболгали или неверно поняли.
В бараке я привык к ясным людям, хотя и подозревал, что отдельные из них, особенно Кукурузины и Авдей Брусникин, гораздо сложней, чем открывают себя, поэтому соприкосновение с Кортуненковым ввергало меня в состояние опасности и подозрения. Что-то плохое он сделал в прошлом, может, убивал красных, или вредил на строительстве, или бросил жену и маленьких детей, и они погибли. Но чаще я воображал: наверно, его втянули в воровскую шайку, отколоться от нее не хватает храбрости — еще пришьют, но совесть мучает, вот он и запутанный, закрытый. Иногда думал, не шпион ли, ненавидит советских, но боится, что разоблачат, ну и вертится, как уж на огне. И реже наступало мимолетом прозрение: просто характер порченый, судьба ломала через колено, встречались скверные люди, внушали и вколачивали дурное. Да и вообще так простирала его жизнь, так выжала, как говаривает бабушка Лукерья Петровна, что до сих пор никак не расправится.
— Пошли, — сказал Кортуненков. Он взял оптический пирометр.
Мы поднялись на верх коксовых печей. Чугунные пробки, плотно закупоривающие смотровые шахточки топочных каналов, иначе называемых вертикалами, поблескивали вровень с кладкой. Кортуненков выдергивал пробки проволочным крючком, вращал движок реостата, припадал к окуляру: наводил пирометр на знойный круг вертикала. На занятиях в ремесленном училище мы еще не проходили контрольно-измерительных приборов, которые применяются на коксовых печах, поэтому я не догадывался, как в конце концов Кортуненкову удается определять температуру в топочных каналах. Я умудрялся заметить через его плечо затлевание волоска в крохотной лампочке, но волосок быстро скрадывало, точно бы он перегорал, и я не мог понять, для чего он накаляется, почему исчезает, какая зависимость между ним и шкалой гальванометра, на которую Кортуненков взглядывал, прежде чем переместиться к пробке очередного топочного канала и склонить голову над пирометром.
Раздались гонговые звоны. Нас догонял загрузочный вагон. Коксовыталкиватель только что вытолкнул «пирог» из очередной печи. Гигантские воронки-бункера, в них вагон нес шихту, приближались. И звоны, звоны, гонговые звоны ужаса. Кортуненков дернул за рукав моей фуфайки, дескать, стой, не трусь.
Я давно не боялся заводских машин, разве что иногда сторонился их с почтительной опаской. Правда, на днях я видел, как парнишка из нашей группы Марат Флейшман, когда на него летел загрузочный вагон, сробел и побежал. Я пришел на смену и тянулся, как и нынче, за Кортуненковым, и тут как раз Флейшман и драпанул от вагона. Я смеялся над беднягой, а сам почему-то стал робеть, когда приближался загрузочный вагон, и не чаял сорваться и убежать в конец батареи. Это каким-то образом заметил Кортуненков и приободрял меня подергиваниями за рукав. Они, эти подергивания, возмущали меня.
Вагон надвигался. Зазор между бункерами довольно широк, чтобы не задело нас, притом мой глазомер подтверждал — не заденет, и все-таки я подогнул колени и сравнялся ростом с Кортуненковым, за спиной которого ожидал приближения вагона. Вагон прокатил над нами, дохнул холодом прокаленной морозом стали, и сразу стало определенно — межбункерный зазор почти что арочный, а то, что я подгибал колени, подло: сшибет, так не меня первого.
За вагоном бежал, волоча метлу, старший люковой Гнеушев. Остановился. Черные глаза в кровавых узелках на белках. Клокочущее дыхание, словно легкие заложила мокрота. Когда мой отец устроился на коксохим рамповщиком, Гнеушев был уже дверевым. Двужильный: все работает в газовом аду! Высох — сидеть жестко, между колен, ложась спать, кладет подушку, когда моется в душевой, мыльницу ему заменяют впадины за ключицами.
— Что, Павлыч, мошку на закрутку насыпать?
— Уволь.
— Пошто?
— Ухайдакался. На два подручных меньше в бригаде, знаешь как чувствительно?
— Догадываюсь. Новое наступление, похоже, наши готовят. Кабы на фронте не нужда в бойцах, начальник бы не снял бронь с двух твоих орлов.
— Чего толковать? Начальник нас берегет. Фронт — не крупорушка. Ту крутишь, крутишь... Заскучаешь, покуда стакан муки намелешь. На фронт дивизию бросили... Парикмахер иногда дольше голову стрижет, как дивизия воюет. Трах-бах — и перемолота.
— Вот дожили... О смерти многих тысяч разговариваем, как про погоду.
— Да, дожили... Борис Борисович, я, значит, ухайдакался. Часом, как бы не упасть. Ты бы ученика своего дал на подмогу. Сереня мой старый знакомец. Как на люках управляться нужно, мальком вызнал.
— Бери, Павлыч. Согласен ли Сергей?
— Его согласия пускай черт с дьяволом спрашивают. Ты над ним поставлен, ты и решаешь.
— Рабы, Павлыч, ликвидированы задолго допрежь того, как про нашу Россию-матушку слух по земле пошел.
— Полно тебе, Борис Борисович. Часто ли нашего с тобой согласия спрашивали?
— То-то и оно...
— Нечем крыть?
— Плохое в пример не поставлю и никому не посоветую. Без согласия можно женщину взять, след оставить, но она тот след вытравит. Можно и заставить ее жить с собой и детей рожать, но заставить ее думать об этом и об себе хорошо, ничего не получится. На согласии держится уважение, любовь, спокой, все, словом. Что не из согласия взошло, то, как ни слепливай, рассыпется.
— Старовер ты, язви тебя!- возмутился Гнеушев. — Свет держится на насилье. Цари правили — согласье спрашивали? Буржуи — спрашивали? Теперь наша власть. Мы сами диктуем и распорядки производим.
— Особенно мы с тобой.
— Все сразки не могут диктовать. На то мы и выбираем органы гля руководства. Мы им отдаем функцию. Они, стало быть, регулируют по государственному усмотрению, куды массу двинуть и сколько ее тама надо.
— Ох, мудер у нас Павлыч.
— Гля чего мне камера дадена? — Гнеушев вопросительно постучал по лбу. — Гля выработки ума.
— А мне — самогон из пшеницы гнать.
— Г-га... Тоже польза. Жми за мной, Сереня. Гнеушев побежал, я — за ним.
На бункерах загрузочного вагона отказали вибраторы. Шихта, наверно слежавшаяся в угольной башне, а может, она смерзалась после засыпки, ссыпаясь в печь, то и дело прерывала свой ток, поэтому приходилось бить кувалдой по бокам телескопов, через которые она скользила из бункеров. Чтобы уложиться во время, отведенное на загрузку печи, мы спешили, шибали кувалдами по бункерам и с площадки машиниста загрузочного вагона, быстро выматывались. Кашляли, захлебываясь морозом.
Гнеушева подменял подручный — низкорослый башкир Ульфат. Нас подгонял машинист Шкарбан. От нетерпения он полосовал матом, долбил сапогами бункера, скрывшись в кабину, мгновенно опять выскакивал на мостик.
Когда мы закрыли и зачеканили люки, Гнеушев пошел напиться и упал, не дойдя до фонтанчика. Подняли его без сознания.
Кортуненков и начальник смены потащили его в здравпункт. Мы с Ульфатом бросились открывать стояки: в другой печи уже спекся пирог.
Еще вчера, видя, как непрерывны работы люковых в течение смены, я был уверен, что в эти часы им невмоготу думать, а также воспринимать предметы, перемещения, картины вне интересов и обязанностей, определенных их трудом. От всего, чем заполнено их сменное существование, остается впечатление чего-то пыльно-угольного, газово-желтого, огненного, звенящего, липкого, удушливого, торопливо-тревожного.
Ночью, когда унесли Гнеушева, когда грохот кувалд по бункерам отдавался в моем мозгу, когда до меня доставало пламенем, пыхавшим из печи вместе со свежезагруженной угольной смесью, когда, перевешиваясь через ограждения по бортам батарей, удостоверялся в том, что коксовыталкиватель снял с камеры дверь, что двересъемная машина (это уже по другую сторону батареи) установила напротив печи ванну — стальную ажурную конструкцию, через которую выдавливают кокс, что электровоз подогнал тушильный вагон — туда из ванны, распадаясь на злато-красные куски, будет низвергаться пирог, — тогда, после всего этого, я понял свое заблуждение. Поток работ не помешал мне думать ни о военных событиях под Сталинградом, которые, как я надеялся и как было в моем предчувствии, должны окончиться нашей решающей победой, ни о Косте, который, казалось, забыл про фронт и жил себе здесь военпредом и мужем Нюрки Брусникиной и вдруг отправился к горвоенкому, прошел медицинскую комиссию и завтра уезжает в Москву, ни о том, будет ли прежней жизнь в нашей стране или сильно изменится, когда мы разгромим Германию.
Думая, я еще успевал и удивляться тому, что яростный мороз отчеканивает красоту заводских зарев. Лишь опрокинут чашу со шлаком, так и вскипит в небо алый луч — нет, не луч, а столб, такая в нем несветовая материальность.
Кроме того, я страдал за смологона. Он был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: сердце, жаловался, заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно — струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться и совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума, и тогда я чувствовал мозговое кружение, как после катания вокруг столба на веревочной петле, и, чтобы не упасть, отворачивался.
При том, что я переживал маету смологона, мои глаза успевали созерцать домну, громоздившуюся близ батареи. Домна была в накрапах ламп-киловатток. От каждой лампы под самый купол комбинатского дыма стояли радужные столбы. В их спектре притягательно выделялся синий и оранжевый цвет. Наклонный мост, круто вознесенный к колошнику домны, лунно голубел. По рельсам, пришитым к плоскости моста, с заданной мерностью возносились и падали гладко, будто во сне, скиповые тележки. Они валили сырье в огненную ненасытную шахту. Дрожание тросов, мерцающих маслом. Теневая невесомость во вращении шкивов. Клубы пыли, замутняющие радужные вертикали электричества.
Догадка о множестве восприятия, сохраняющейся у людей в любом состоянии бодрствования, даже ночью, даже при иступляющей нагрузке, пришла мне на ум именно в ночь моего приобщения к работе люкового, и все-таки тогда, обрадовавшись этому человеческому свойству, я определил свое реагирование на все, что видел, тем, что не сумел сосредоточиться, и тем, что решил: вот уж смологону-то ни думать, ни отвлекаться, лишь бы выдюжить до конца смены. Постепенно, оставаясь люковым в бригаде, я убедился по тому, о чем смологон заводил речь во время перекуров и переодеваний в душевой, что, выполняя свой адский урок, он вспоминает о друзьях и родственниках, обмозговывает судьбы людей и стран, движение военных событий, умудряется углядеть чудное в ком-нибудь из нас, товарищей по бригаде, успеет подметить, как прядали под утро звезды, над какой мартеновской трубой много факелило («Явно, подожгли свод печи»), сколько ковшей чугуна налили на первой домне: новое зарево — очередная чаша... Если бы думы, догадки, ощущения, возникавшие у смологона, а также его зрительные и слуховые наблюдения светово излучались в пространство, то они, вероятно, просекали бы воздух и в моменты, когда его лицо снует в струе газового извержения.
Гнеушева увезла в больницу санитарная машина. К возвращению Кортуненкова я еще работал бодро, хотя у меня и частило сердце от торопливых ударов кувалдой. Он посоветовал мне умерить прыть — скоро, по присловию Гнеушева, могу ухайдакаться и до конца смены не дотяну. Потом он потребовал, чтобы я был осмотрительным: может так пыхнуть из люка после засыпки, что всего охватит огнем. А может и пострашней случиться: в печь упадешь — усталость притупляет внимание и даже делает человека равнодушным к собственной жизни.
Едва загрузочный вагон установил под опустевшей печью бункерные телескопы, Кортуненков стал мерно бухать молотом чуть выше их. Шихта стекала в люки обвально, а он нисколько не запарился, разве что задышал слегка короче, да и то больше от угольной пыли и лютого холода. Кортуненков уважал Гнеушева за трудолюбие, но не одобрял его какой-то нервной, прямо-таки взвинченной старательности: если бы меньше нервничал, не угодил бы в больницу. Говорил он сухим тоном, но это не раздражало меня: такая за этим тоном угадывалась доброта и тревога.
В четыре часа утра Кортуненков дал мне талон на спецмолоко и два дополнительных — так назывались талоны, по которым можно было получить кашу и пятьдесят граммов свиного сала. Вкуса пшена я не заметил, зато всласть пожевал желтое и горьковатое свиное сало.
В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон — выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение — и уткнусь в пол), сделал над собой усилие — такое усилие, что показалось, будто что-то тяжело перевернулось в груди, — и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, по-прежнему орудовал кувалдой.
Я не помнил за собой чувства значительности и не подозревал, что оно придет ко мне. После смены я чувствовал свою значительность в отяжелении век, в набухлости височных артерий, в смоляном запахе своего тела, который я вдруг уловил, едва разделся и вошел в парную притомленность душа, в неторопливом движении по сварному мосту среди молча и валко шагающих рабочих. Еще вчера был ремесло, весело сновал меж рабочими, удивлялся, что они слишком «внятно» ступают и я легко их обгоняю. Я и сегодня поначалу был торопче, но скоро подчинился мерности их хода и тотчас осаживал себя, едва начиная спешить. Я не подозревал о своей однородности с ними, хотя стал к ней причастен минувшей ночью. И тем более я не догадывался, что мою однородность с ними определило еще и то, что я сделался мужчиной.
Дома, прежде чем лечь спать, я посмотрел в зеркало. Ресницы и брови черным-черны. Мылил, мылил, и все-таки задержались в них смоль, копоть, угольная мука. Глаза смотрели чисто, зорко, роговица была зеленовато-сера, будто шелушеное семя конопли. И опять подчеркнулось во мне чувство значительности. Как хорошо меняться и почему-то так грустно меняться!
Глава вторая
Непохожи были эти проводы на проводы начала войны. Ни водки, запечатанной крепким бурым сургучом, ни разливного пива, ни браги на башкирском меду, выстаивавшейся в бутылях из-под кислоты, ни щедрых закусок, когда без оглядки тратится все до копейки в доме и после чего хозяйки, одалживая у соседей хлеб, соль, спички, гордо оправдываются: «Очистились чище хрусталя».
Уезжали на фронт Костя и Вадька. Хотя устроить проводы договорились совместно, стол получился скудноватый: без холодца, жареной рыбы, соленых груздей, без котлет и жаркого, без мясных и капустных пирогов, без толченой черемухи, сбитой со сливочным маслом, без кренделей и пампушек. На всех была четвертинка самогона (выменял на портянки Вадька), кувшин кислушки, заделанной на сыворотке, гороховые оладьи, уместившиеся на блюдце, картошка в мундире и тарелка кислой капусты. Компания подобралась обычная для тех лет: подростки, которые составляли большинство, пожилые женщины и старухи, из молодежи, кроме Кости и Нюры, были Надя Колдунова и кривошеяя Соня Шумихина. Мастер домны Кукурузин и машинист турбогенератора Брусникин были на работе: не смогли подмениться. Глухой дядя Федя тачал сапоги. На приглашение Кости махнул рукой:
— Истукана вам не хватало. Добрый путь, сынок. Хорошенько застаивай за Россию.
И Дарья Нечистая Половина, и Полина Перерушева, и Матрена Колдунова, и Фекла Додонова, и Татьяна Феофановна пить не стали. Первой закрыла рюмку ладонью великанша Дарья:
— Чего зазря переводить. Я свое взяла. Вы только в цвет входите. Вам справлять удовольствие.
Остальные женщины одобрили благородство Дарьи и скоро разбрелись по своим комнатам. Моя бабушка Лукерья Петровна не отказалась, в отличие от них, от самогона. Напротив, все укоряла, что ей несмело льют, заставила наполнить рюмку всклень, вкусно выпила и стала внушать Дарье, что, ежели подносят, надо пить, здоровше будешь, веселее. На ее слова Дарья ответствовала самоуничижением: где уж нам, суконным-посконным, понятие приобрести, коль сызмала не заимели, пей, бабусенька, на здоровье, ради бога, опрокидывай стопку осторожнее, кабы спиртное-то не в то горло не угодило.
Не то чтоб бабушка не понимала, что всем неловко за нее, и особенно мне, не то чтоб никому не досаждала своим поведением: гневно прядала плечами Нюра, удивлялся Колдунов, поднимая голос до прерывающихся нот, есть-де люди, гораздо нахрапистей, чем он, кхекала в кулак Фекла, намекая на неприличие, от которого старым надо беречься, стыдливо угибала голову Полина Сидоровна. Нет, бабушка все это понимала и не хотела что-либо делать вопреки своему желанию, ибо уверена была в необходимости для себя того, что делает, пусть оно было неловко другим или возмущало их.
Пока Лукерья Петровна не ушла, нас одолевала та неохота общаться, которую вызывает неуместный человек. Замечая и чувствуя, что мы ждем ее ухода, бабушка не торопилась. Под общее безмолвие сплясала на крышке подпола, выглотала стакан кислушки и пошла всех нацеловывать, и, хотя мы сердились, никому не удалось увернуться. А едва за бабушкой захлопнулась дверь, которую тут же закрыли на крючок, все повеселели, заговорили, загалдели.
Случается так, что ты начинаешь воспринимать своих знакомых, с которыми годами виделся изо дня в день, как будто долго где-то отсутствовал и вот вернулся и удивляешься перемене в них и отношениям между ними, каких не предполагал и не мог допустить.
В тот вечер такое удивление было моим главным чувством. Катя Додонова, когда готовили закуски и накрывали на стол, распоряжалась у Мельчаевых как хозяйка, и странно, что Вадька, любивший командовать, радовался этому и то и дело сам подскакивал к ней, чтобы спросить, что в какую посуду положить и куда поставить. Было ясно, что Вадька влюбился в Катю, а она вяжется с ним, как говорилось по-нашему, то есть принимает его ухаживания и отвечает на них, хотя и стыдится, что он моложе ее и ниже ростом на целую голову. По искательности, которая была в его обращении к Кате, легко было определить, что он чувствует снисходительность Кати, но благодарен девушке за нее.
Катя, обучавшаяся в ремесленном училище на электрика прокатных цехов, даже на вечерки у Колдуновых не надевала праздничную форму — пренебрегала ею. Сюда она явилась в форме: синяя гимнастерка, черного сукна юбка, не шелковые чулки — бумажные, с девчоночьим рубчиком, не модельные туфельки — свиные ботинки. Может, Вадьке хотела угодить, а может, глядя на его фигурку, кукольно-красивую, ловкую и стремительную в военной форме, захотела пощеголять в своей, ремесленной.
Катя и Вадька, ничего не говоря, несколько раз, якобы спохватившись, что о чем-то забыли, чего нельзя отложить, мигом надевали шинели, выскакивали в коридор. Возвращались жарколицые, как сквозь дымку и словно не наяву смотрели на нас.
— Гляди-кось, снюхались, — шептал Лелесе Колдунов, негодуя и завидуя. Лелеся отстранялся. В его зрачках, притененных ресницами, зажигалась ненависть. Он по-прежнему мучительно совестился из-за связи матери с трудармейцем дядькой Ванькой Каюткиным. Сметливо кощунственный Колдунов понимал это и через что-нибудь да растравливал Лелесю.
Припоздавшая Надя Колдунова вошла с Валей Соболевской и сразу проскочила в передний угол, оставив ее у двери. Я, мол, не хотела приводить ее, но она сама увязалась за мной. Валя никогда не бывала у нас в бараке, ее никто не приглашал на вечер, поэтому она была встречена недоумением и тишиной. Правда, едва Вадька вскочил и принял у Вали пальто, мальчишки засветились, восхищенные ее красотой и одеждой, ошеломительной для обитателей Тринадцатого участка: сиреневого гипюра блузкой с воланами на груди и запястьях, темно-синей из бостона юбкой, подпоясанной алым кожаным поясом, широким, чуть не в ладонь, лаковыми туфлями-лодочками.
Перед войной я был в Уральских горах, забрался в пугающе сумрачный ельник, лицо взметнулось на поиски солнца, тотчас ослепило вершинным слитковым светом; я присмотрелся к сутеми и опять стал видеть. Валин приход тоже ослепил меня. Она была не по-барачному прекрасна: как из коттеджного поселка Березки, где жил директор комбината Зернов и другие важные начальники. Что-то будто бы во мне оборвалось, когда я подумал, что уже мог бы быть женатым на ней и все бы в ней было мое. Я проклял собственное почти неуследимое легкомыслие, догадываясь, что теперь она не пойдет за меня замуж. Захотелось кинуться к Вале, при всех упасть на колени, обхватить ее ноги и, ничего не стыдясь, приникнуть к ней, и пусть бы она била меня и меня бы отрывали от нее, со мной бы ничего не смогли поделать, пока бы она не чиркнула меня по волосам и не сказала: «Встань. Уйдем». Но ослепление скоро прошло. Ясность зрения внезапно обозначилась тревогой: «Зачем Валя сюда, если не ко мне?» — и растерянностью: «Я не рад ей. Как было хорошо без нее!» Почему-то я разыскал глазами Костю. Он сидел нога на ногу, опираясь ладонями о колено. Выражение беспечности, которое было на его лице, вдруг показалось неестественным. И я догадался: Валя к нему. Мои глаза бросились к ней. Она не скрывала, что к нему, не собиралась скрывать. Она смотрела на Костю, ожидая, когда он взглянет на нее. Валин взор был ошеломительно ласковый, расстающийся, ненадеющийся.
Недавно Костя получил по талону отрез креп-жоржета, и Нюра сшила себе платье. Оно шло Нюре. Цвет был ее: стальной, выделял нежную голубоватость шеи и лица, пригасшего от абортов еще до возвращения Кости. Почему-то, когда она садилась, платье сборилось к груди, поэтому, вставая, Нюра ощипывалась в талии и на бедрах. Нюру это бесило, а Косте нравилось, и он просил ее с веселым бесом в глазах:
— Нюрочек, ощипнись.
Едва заметив, что Валя смотрит на Костю, и, наверно, заподозрив их в чем-то, Нюра вскочила, ощипнулась так, что щелкнули точеные ногти, и вылетела из комнаты. Даже длинное платье не могло скрыть вогнутость ее ног, которую она ненавидела и которая неизменно нравилась Косте, а во мне вызывала смуту.
Надя толкнула Костю, чтобы успокоил свою прыткую Нюру. Костя беспечно обернулся к Наде. Аня, — он один из барака так называл Нюру, большинство звало ее Нюрка и прозвищно — Бормот — за то, что она, если к ней обращались, только бормотнет в ответ, а что — гадай, — Аня допекла его капризами и кликушеством до безразличия. Пусть Аня хоть на стену лезет, он будет здесь, попрощается с друзьями, от которых она всячески его отделяла. И ему совестно перед друзьями, и он никуда не станет отлучаться, вдосталь наглядится на них, чтобы реже тосковать на войне.
Пытаясь сгладить прихмурь, вызванную ревнивым уходом Нюры, Костя попросил Надю побренчать на гитаре что-нибудь разудалое, разбойное. Надя нехотя взяла гитару, шепотливые звуки пересыпались под пальцами, постепенно все стремительней завиваясь, и когда уже казалось, что вот-вот зазвучит «Сербиянка» на тетивно-сильной оттяжке струн, Надя бросила гитару на кровать и выбежала.
Мне велели притащить патефон — больше не у кого добыть. Я засомневался, что сумею взять патефон: бабушка держит его в шкафу под ключом. Вадька закричал, что он брал «языка», многоэтажные здания, высоты и никогда не робел, и если я не принесу патефон, то он зачислит меня в трусы.
И в самом деле, Лукерья Петровна взъерепенилась. Скрутят башку патефону, сорвут пружину, поколют пластинки. Я предупредил ее: не даст патефон, взломаю дверку шкафа. Бабушка принялась меня срамить, будто я пьян, грозила прописать матери на фронт, какой я неслух и гаденыш. Взял косарь — косарем обычно я щепал лучины на растопку, бабушка скоблила пол — и шагнул к шкафу. Бабушка выхватила из-за голландки кочергу, ширяла ею мне в живот. Я пятился, пока не растворил дверь. Тут схватился за кочергу и, тесня бабушку к кровати, согнул. Бабушка разгневалась пуще прежнего. В разгар нашей ссоры в комнате появился Костя Кукурузин. Я отпрянул к голландке, Лукерья Петровна захныкала, затряслась, сидя на кровати. Причитала, что я ее тираню, что все тащу из дому без спроса, что едва не зарезал косарем, кабы она не спаслась кочергой да кабы не подоспел он, Костя.
Костя предвидел, что у нас будет свара из-за патефона, и следом за мной вышел в коридор. Бабушкины слезы не заставили его отступить от справедливости. Он сказал, что все слышал и винит в нашей сваре лишь ее: вынудила. Бабушка, уливаясь слезами, не соглашалась. Если бы, дескать, он по-хорошему попросил, а то как разбойник с большой дороги.
Бабушка плакала и жаловалась искренно, неутешно, прямо-таки убивалась, и начало мниться, будто действительно я кругом виноват, к этому еще примешивалась жалость: и старенькая-то она, и судьба-то у нее слишком горевая, и ничего-то радостного у нее не было, покуда она живет у нас с мамой в Железнодольске, разве что сытная еда, когда дочка работала в магазинах и буфетах, и пшеничное вино, да и то она пила украдкой, чтобы дочь не ругала за трату денег, достающихся нелегким и унизительным трудом: покупатели крутые, замаянные, торопыги, собачатся, а ты молчи, хоть ты и не чурка с глазами и у тебя есть нервы. В коридорной стуже, пока бабушка манежила Костю, прежде чем дать патефон («По-доброму завсегда, пожалуйста, с голубой душой. Нахрапом ежели, дак фиг, наперекосяк пойду, никакой музыки»), я вспомнил заведомо согласную ложь женщин в их оправдании своих родственников, попавших в заключение, и, примеряя ее к бабушкиной кривде и прибавляя к ним другие обманы, те, которым был свидетелем и которые воспринимал в порядке вещей, ну, и собственные неправды, вспомнил и ужаснулся. Неужели ложь необходима? Не нужна бы — не выкручивались. Может, ложь обыкновенна для человека, хоть все и негодуют на нее в разных случаях? На правду тоже негодуют, когда поперек совести встает. Получается, что ложь и правда на одной доске. Как же так? Если так, зачем жить? Если жить, значит, притерпеться к фальши, попустительствовать ей. Не сумею. Глупо? Мудрецы молчуны: молчанье — золото! А я... К чему думать? Побарахтаюсь в собственном уме, словно кутенок в воде, и не спасусь. Ни до чего не додумаюсь. Лишь они до всего додумались и додумываются. Взять Сталина: все он понял о прошлом и все знает наперед. Нам — только работа на производстве. Придерживаться, как он описывает, искать у него ответы, и затмения ума будут проходить. Не затмение ли ума, что я сержусь на длительность войны, что меня не устраивает его объяснение страшного отхода наших войск до битвы под Москвой моментом внезапности? Ведь сам в сороковом году предупреждал о неизбежности войны с фашистской Германией. Замаскированная теоретическим термином лживая уловка?
Вышел Костя с патефоном. Блеснули ордена на гимнастерке. Не привинчивал, не привинчивал — и привинтил. Изменился? Переход на армейский режим? Вот и пойми, что зачем делает человек?
— Аида, Серега. Держи хвост морковкой.
Надсадная тягость была в душе. Куда мне такому в компанию?
А вошел к Мельчаевым, и настроение приняло другой оборот. Вадькина сестра Люда, сутуловатая даже в корсете, радостно глядит на всех. Бабушка Мельчаиха, сидя на кровати, улыбается. Вадька бесом вертится перед Катей, наверное, изображает кого-то из фронтовых пересмешников. Костя весело крутит ручку патефона. Им, казалось бы, кручиниться: Люде — в костный санаторий, должно быть, надолго, Мельчаихе — в другой город, ни пенсии, ни сбережений, Вадьке и Косте на войну — верная смерть, а они не горюют.
Любимое танго Кости «Брызги шампанского». Его он и поставил первым под мембрану патефона. Подходит Валя-Валенсия. Станцуем? Я не против, да как бы блузку не завозюкать ладонями. А блузка, пропади пропадом! Наживет еще. Я шоркаю платком по ладоням. Веду Валю к тумбочке, возле которой стоит Костя. Моей руке тревожно от ощутимых на ее спине ребрышек, от вертикальной впадинки. Ее ладонь, изогнутая по моему плечу, бестрепетна, прохладна, спит. Она оживет, накалится, проснется на Костином плече. Скашиваю глаза. Витые белокурые локоны до плеч. Беззаботный профиль. Из-за чуточной, озорной вздернутости носа. Около мочки уха родинка. Под гипюром ленточка-бретелька.
Костины губы разводит улыбка. Зубы, какие зубы! Белая слепящая эмаль! Наверно, от матери зубы — индианские? И какая красивая синева у Кости на щеках после бритья. Вот бы мне такую, когда буду бриться.
Он рад, конечно, что я стал большой, что танцую, что плавными, с перебежками шагами легко веду Валю. Он знает все о моей дружбе с Валей, он огорчился, что она прекратилась. Не однажды раззадоривал. Мол, встретил Валю. В школе, шпингалеткой, она была бросче и милее всех девчонок, а теперь — ну прямо княжна Тараканова. И то ли шутливо, то ли всерьез прибавил: соединение русской и польской крови дает женщин-красавиц и мужчин-гениев.
Да, она прекрасна! Мои чувства помнят ее, волнуются. Впрочем, они волнуются при виде любой привлекательной девчонки. Локоны, профиль, родимое пятнышко, лямочка... А ведь я почти спокоен. Я любил ее. Неужели любил? Я бы хотел ее любить. А почему-то не могу?! Но ведь она прекрасна, прекрасней всех девушек! Что случилось со мной? Я оскудел? Я болен? Кого же тогда любить, если уж ее не любить?!
Она для Кости. Он красивый! Для Кости, для Кости. Но он уходит на фронт и навряд ли вернется. На днях сказал: «У меня мильон возможностей умереть и одна — уцелеть». Если бы он уцелел и поженился с Валей, столько бы на Тринадцатом участке было радости!
Костя переставил мембрану обратно. Как раз в этот момент я вел Валю «елочкой» между столом и кроватью. Я сшибся с такта, сделал неуклюжий поворот и отпустил Валю возле Кости. Костя, наверно, посчитал, что она устала или стесняется, и не приглашал ее на танго. Когда девчонка хочет танцевать и привыкла, что к ней наперебой набиваются в партнеры, а она выбирает — кто легче водит, симпатичен и хорошо одет, то она обычно не умеет скрыть своего нетерпения, расстройства, досады. Валя отличалась от таких девчонок, быстро найдет себе занятие и никому не бросится в глаза, что во время какого-то танца она простаивала. Здесь она принялась просматривать пластинки, выбрала вальс-бостон и румбу, подала Косте. Он закивал, приветствуя ее выбор, осмелел, и едва я успел зыркнуть на Вадьку с Катей, заставлявших Лелесю выпить рюмку кислушки (как он появился в нашем бараке, с тех пор его и заставляют курить, материться, горланить охальные частушки, драться, пить брагу), то они, Валя и Костя, немного протанцевали танго, потом под торжественный звон корневильских колоколов стали вышагивать вальс-бостон.
Возвратясь, Надя Колдунова отозвала Валю к окну. Кое-что я расслышал. Нюрка грозилась устроить скандал, если Валя не уберется. Сейчас Нюрка стоит подле колдуновской будки. Окна хоть и замерзли, но по силуэтам видно, кто с кем танцует.
Валя оделась и вышла. Костя помешкал, щелкая в кармане портсигаром, схватил шинель, выскочил.
— Заваруха — это по мне! — воскликнул Вадька. — Веселись дальше, народ.
Я подкрутил патефон, завел румбу. Катя и Вадька танцевали ее фокстротом, в быстром ритме, подскакивая. Расстроенная Надя было согласилась танцевать с Толькой, но он сопел, спешил, спотыкался об ее туфли, она рассердилась, оставила его на кругу. Толька подскочил к Лене-Еле Додоновой, однако она не захотела с ним танцевать.
— Ждешь своего Сереженьку? — отомстил он.
— Жду. Тебе-то что?
Еще давеча, войдя к Мельчаевым, я перво-наперво разведал, тут ли Лена-Еля. Она была тут, приветливо встретила мой взгляд. Пока не появилась Валя Соболевская, мы то и дело встречались глазами. При Вале я забыл про Лену-Елю, хотя и непрерывно во мне трепетало беспокойство: я должен кого-то найти. Во время танго, рассматривая Валю и переживая, что разлюбил ее и больше, наверное, не полюблю, на мгновение отвлек меня вид Лены-Ели. Она сидела на сундуке, обостренно как-то поджавшись. Зверек, прямо зверек, ущемившийся, напряженный. Я догадался: Валенсия. Зависть к красоте, одежде? Но ведь Лена-Еля совсем девчонка, а Валя уже невеста.
Теперь же, едва Лена-Еля ответила Колдунову: «Жду. Тебе-то что?» — я подумал, что появление Вали раздосадовало Лену-Елю.
Это растрогало меня. Позвал ее на румбу. Она отказалась. Наверно, не простила танго с Валей, или, скорее всего, я подошел к ней с ласковой снисходительностью человека, которого выделили, ревнуют, ждут и который смотрит на нее как на малолетку.
Выскользнул в коридор покурить. Мимо, остервенело двинув периной, пролетела Нюра Брусникина: перетаскивалась к родителям. Для Кости развязаться с ней по всем причинам необходимость. И вообще хорошо, что она перетаскивается. Без Кости она бы стала к его отцу в постель подкладываться. Везде свое урвет. Я как вижу ее, так злое впечатление: «Плоть двустволку раздирает».
Чтобы успеть на поезд, вышли из барака за полтора часа.
В муторной трамвайной тряске я совсем потерял настроение. Лена-Еля не поехала на вокзал. Костя ушел из барака раньше нас. Один. Сказал, что простимся у поезда. Зайдет, наверно, к Вале. Я был рад их внезапной тяге друг к другу и все-таки страдал от нежданного отчаяния. На это чувство наслаивалась обида на Вадьку и Катю (пробились вперед, уединение от своих среди чужих), на Надю Колдунову (мается, бедняжка, что Нюрка подумает, будто она специально привела Валю Соболевскую), на Соню Шумихину, которая недовольно воспринимала Надино глупое мучение, но не пробовала ее урезонить. Вдобавок присутствие Сони было неприятно с той минуты, лишь только я увидел ее в белой пушистой дошке, выигранной Тимуром у авантюристки. Мне всегда было жалко Соню из-за ее кривошеести. но когда я видел Соню в дошке, я сильней, чем ее, жалел авантюристку, и почему-то у меня возникала жажда разыскать ее, уберечь от игры в карты, убедить, чтобы она бросила рискованную жизнь. Ведь она, так я почувствовал тогда, умная, смелая, женское достоинство для нее выше всяких денег и любой роскошной одежды.
Выпрыгивали из вагонов в снегопад, он начался неожиданно, когда трамвай загибал на вокзальном кольце. Трансформаторную будку и здание вокзала мгновенно запахнуло рыхло-белой завесой. Густота снега была такая, как будто он находился в небесных бункерах, и вот открыли сразу все затворы, и снег мощно вывалился оттуда слегка враструс от трепетного действия вибраторов.
Отрада, она явилась в тот момент, когда я слушал лопотание хлопьев, осыпающих мою шинель. Пока мы зачарованно брели к вокзалу, она укрепилась в душе, и меня не опечалил задумчиво-понурый вид толпы, уткнувшейся своей головной частью в закрытую перронную калитку. Немного погодя, уже в движении людей, хлынувших на платформу к зеленому пассажирскому поезду, я просто развеселился. Вадька Мельчаев, который юркнул ко мне, приотстав от Кати, стал просить, чтобы я следил за Катей, не гуляет ли она, и извещал бы его в случае чего. Уж он-то знает, как ей написать с фронта про неверность. Я чуть не засмеялся, кивая на заговорщический шепот Вадьки. Чудно! Лилипутистый, а ведет себя с взрослой серьезностью. Катя наверняка замужем будет до его жениховского возраста. Ну да ладно. Раз клялись друг другу, пусть ждут, словно взаправду это серьезно.
Перед тем как влезть в набитый пассажирами тамбур, Вадька погрозил мне маленьким, настырным, самоуверенным кулаком:
— Если что, Сережка, смотри!
Костя появился незадолго до отправления поезда. Шел расстегнутый, блаженно-разухабистый. Забыл, куда дел билет. Весело обхлопывал свои многочисленные карманы, чем и раздражал проводника, увещевавшего искать внимательно.
Билета перед посадкой Костя так и не отыскал. А, в вагоне найдет. С нами, мальчишками, обнялся, девчонок перецеловал. Соню Шумихину, стыдливую, было бросившуюся бежать, настиг прыжком и озорно чмокнул в губы.
И вдруг я поймал себя на чувстве бесконечности этой войны: когда-нибудь без нас кончится, при внуках, может, и наших, если успеем жениться.
Глава третья
Возвратясь из ремесленного училища, я сбросил бушлат и шапку — и сразу к Колдуновым. Думал: у них уже собрались девчата и ребята, сидят суеверно-тихо, в полутьме. Вздрагивает желтое пламя свечи, чугунно-темные лица склонены над фанерой, крытой лаком, пальцы легонько толкают по кругу цифр и букв нагретое, тонкого фарфора блюдце; Надя, вытягивая губы, шепчет: «Княжна Нина, ты не сердись, что часто вызываю...»
Надя Колдунова была самой начитанной в бараке. Из какой-то книги она узнала о недолгой, но прекрасной любви Нины Чавчавадзе и Александра Грибоедова и с той поры считала, что благородней этой грузинской княжны почти не было ни девушек, ни женщин на свете. И повелось так, что мы перво-наперво вызывали княжну Нину: она не обманет, да и горя не доставит, в отличие от духа Наполеона, тоже нередко вызываемого из-за своей кощунственной для нас знаменитости в России, но порой зловредного, как дух Калигулы.
Я с удовольствием просиживал часами над спиритической фанерой. Занятно наблюдать за каждым, кто предается таинству общения с духами. Когда на донце блюдечка сгорала скомканная бумажка и все начинали вглядываться в тень, которую она отбрасывала, то обязательно видели силуэт того, кого вызывали.
Я постучался, как уславливались, и вдруг услыхал плач. Открыл дверь. Лежа на кровати в чесанках, овчинной безрукавке и толстой клетчатой шали, горько плакала Матрена Колдунова. Навалясь на кровать и уткнувшись русой головой в чесанки матери, вздрагивал плечами Толька.
Из переднего угла весело смотрел на меня сквозь стекло фотографический портрет парня в толстом танкистском шлеме. Екнуло сердце: наверно, на Макара похоронка.
— На кого ты нас... — голосила Матрена. — Как мухи, поколеем без тебя.
Я замер, прислонясь к печке.
— Господи милостивый, неужель прогневил тебя наш барак? Не хуже других ведем, не больше других грешим... Да за цто же ты? Могила да тюрьма, поруха да нужда... За цто напущение? Закрыла бы я глазоньки, ясна солнышка не видела.
— Мамка, не реви, — глухо бубнил Толька.
— Уйди, цорт губастый. Нет у меня теперь надежи. Макара убьют. Надя пропала. Ты, балбес, не шьешь, не порешь. Уйди, бесстыжие твои гляделки.
Матрена негодующе шевельнула чесанками, в которые Колдунов упирался головой. Он отпрянул от кровати, начал торопливо утираться подолом рубахи. Лицо, только что плаксивое, стало мстительным.
— Чего надо?- закричал он на меня. Зеленоватые жилы вздулись на его шее.
Я шагнул к двери и остановился, окликнутый Матреной.
— Сережа, погоди, может, присоветуешь. — И к сыну: — Ишь, буркалы-то вывернул. Без людей в горе быть — избави боже. Ну в кого ты? Отец золотой был. И Макар. И про меня сроду худого... Надюшка изо всех нас... Сережа, с Надюшкой у нас беда. Напрокудила аль це... Девушка забегала, в паспортном столе работает. Арестовали Наденьку. В капэзэ сидит.
— Девушка что сказала?
— Не знает. Надюшку привели в милицию. Девушка в коридоре была. Надюшка ей записку. Не перевелись добрые души. Разыскала нас. Цо делать-то, Сережа?
— Пойти в милицию.
— Скажут?
— Должны.
Она ковыляла с авоськой по беззвучному жесткому черному снегу среди длинных серых бараков и дощатых уборных, побеленных хлорной известью.
Передачу не взяли: только после суда.
На ее слезный вопрос: «За цто?» — следователь ответил: «По работе, мамаша. Разберемся. Узнается».
Она отупела от горя, даже забыла обратиться к паспортистке за помощью.
Колдунов взял с высокого сундука сумку с едой, молча вышел. Передачу он отдал прямо в руки сестре. Зайдя в милицию, он подождал, когда в паспортном столе никого не было, и спросил девушку, как передать еду. Та сказала: как поведут сестру в уборную, спрячься там и передашь. Колдунов сунул сестре передачу, она ему — тетрадные в клеточку листочки, заполненные крупными, разборчивыми, как у первоклассницы, буквами. Из этого письма мы и узнали, что стряслось с Надей.
У директорши Тамары Кронидовны заболел сын воспалением легких. Врач сказал: «Поддерживайте мальчика высококалорийным питанием. Главное — сало, масло, сметана». Перед открытием столовой директорша зашла на кухню, поделилась горем и попросила у Нади пол-литровую банку сметаны («Сала Славику на дух не надо. Масло осточертело»). Надя растерялась. На первое сегодня щи со сметаной. На тарелку щей черпачок сметаны. Черпачок с наперсток. Пол-литровая банка — сто таких черпачков. Если отдать, придется почти не класть сметаны в тарелки.
С детства Надя привыкла благоговеть перед доменщиками. На знаменах, щитах, на газетных листах, расклеенных на заводе, постоянно красовались домны, горновые в шляпах с широкими полями, машинисты вагонвесов, сдвинувшие на лоб защитные очки. Из громкоговорителей, серебрящихся над площадями Соцгорода, падало тяжелое, гудящее слово «чугун».
— Тамара Кронидовна, как-нибудь с кладовщицей сделайтесь. Мы... — И поглядела на раздатчицу Фрузу, ища у нее поддержки. — Совестно. И рабочий контроль.
Но Фруза стала ее уговаривать:
— Натяну, Надя. Комар носа не подточит.
Про Фрузу Надя довольно часто рассказывала. Она была беженка из Варшавы. Девчонкой, как говорила сама, «испытала все на свете». Осенью хотели ее отправить в молочно-овощной совхоз на копку картофеля, Фруза стала отказываться, а директорша ее увещевать: «У тебя не семеро по лавкам. Ты одиночка». — «Не одиночка, а одна ночка», — сострила Фруза, не щадя себя.
Она гуляла с офицерами-танкистами. Как-то из-за нее стрелялись младшие лейтенанты, обоих отправили на фронт. Подруги ругали Фрузу: «Что ты делаешь?» — «Я не для себя... Молоденькие. Все равно сгорят в танках. Только и памяти будет».
Фруза все-таки уговорила Надю пойти на уступку, правда, вместо пол-литра сметаны директорша получила только стакан. Рассерженная этим, директорша, уходя, саданула стеклянной кухонной дверью.
— Неужели ты ее не знаешь, Надя? — спросила Фруза со слезами на глазах. — Наделает она нам беды.
Через неделю Надю арестовали.
В разгар обеда на кухне не оказалось ни щепотки чая. Кладовщик уехал за продуктами. Надя вышла из положения, заварив жженую морковь. Прежде чем выдавать морковный чай, попросила директоршу:
— Тамара Кронидовна, скажите кассирше, пусть вычеркнет из меню грузинский чай и поставит морковный.
Директорша величественно кивнула головой. К концу обеда нагрянул рабочий контроль. Выяснилось, что кассирша берет плату за грузинский чай, а раздатчица выдает морковный. Надю позвали в директорский кабинет.
— Вы бригадир?- обратился к ней мастер и председатель рабочего контроля домны Шибаев. Он грозно смотрел из-под бровей, в бровях блестел графит.
— Я.
— Почему обманываете доменщиков?
— Как обманываю?
— Ловко прикидываетесь!- возмутился Шибаев. — Да вы знаете, куда можете угодить за обман рабочего класса?
— О чем вы, товарищ Шибаев?
— Я вам не товарищ.
— Объясните, за что вы на меня напустились?
Когда Шибаев объяснил, Надю так и бросило в жар.
— Так это вы сделали, Тамара Кронидовна? Я-то забыла, что вы мстительная. Вы, значит, не сообщили кассирше, что надо вычеркнуть грузинский чай и поставить морковный, и вызвали рабочий контроль...
— Не имеет значения, кто вызвал, — сказал Шибаев. — Какая подлость! — вспылила директорша. — Шахер-махеры устраивает, а честного человека обливает грязью.
— При Фрузе говорили, — не сдавалась Надя.
Позвали раздатчицу, Фруза сказала, что ей было не до того, чтобы слушать, кто что кому сказал. Чай она разливала такой, какой приготовила, и не заботилась о переменах в меню: этим обязан заниматься шеф-повар.
Надю разобидело не столько вероломство директорши и уклончивость Фрузы, сколько то, что Шибаев смотрел на нее недоверчиво и не пытался раскусить директоршу. И это доменщики. Девочкой думалось: они откуда-то со звезд, где все у всех есть, где не врут и не расстреливают, не плачут и все умеют делать, как волшебники.
Милиционер в ремнях крест-накрест вывел ее из столовой на крыльцо. Над домнами висела бурая рудная мгла. Сквозь нее просвечивал летучий, как выхлопы гейзеров, дутый, белоснежный, осыпающийся на землю, сверкающий градинами пар. Он вырывался из жерл широких круглых тушильных башен. Когда Надя уже спускалась с крыльца, продолжая глядеть в дымную высоту, в прозоре доменной главы мелькнула, запрокидываясь, скиповая тележка; потом и скиповую тележку, и короновидную главу окутало рыжеватой пылью. И Надя пошла, оглядываясь на печи, одетые в черные стальные панцири, простроченные шляпками клепальных болтов, на паровоздушную станцию с ее старой, отваливающейся штукатуркой, цинково-серым высоким дымом, железным гулом дутья, подаваемого в кауперы, похожие на торпеды. Наверное, все, кого арестовывают, уходят из родных домов с чувством прощания и потому с такой жадной лихорадочностью смотрят вокруг, стараясь запечатлеть все, чего коснулся взор.
На память ей пришел Пугачев, и она попыталась представить себе, что у него было на душе, когда его везли в клетке через Москву. Интересно, о чем он говорил с Суворовым? Суворову он должен был нравиться. Много ведь боев выиграл! Полководец. Нет, не нравился. Суворов дворянин. У нас в бараке рабочие, и то машинист электровоза Лесенкин корчит из себя дворянина.
Следователя ей дали тихоголосого: либо он спокойный был от природы, либо орать надоело. Допрос начал со слов: «Чем раньше сознаешься, тем меньше получишь!» Кроме Нади он допрашивал директоршу, Фрузу и кассиршу. С директоршей и Фрузой Надя просила очную ставку, хотя и не надеялась, что они переменят показания.
В письме она ничего не просила ей передавать, только махорку:
«Передавайте через паспортистку. На курево здесь можно выменять что угодно: хлеб, гетры, пальто, пуховую шаль.
Не смирюсь. Нанимайте защитника. Лучше всех, говорят, председатель коллегии адвокатов Кушнер. Снесите на базар мое шевиотовое пальто, умоляйте Кушнера взяться за дело. Правильно говорят у нас на Тринадцатом участке: кто не был, тот побудет».
Матрена спрятала письмо в карман клеенчатого фартука, легла на кровать. Мы думали: она просто так прислонила к груди ладонь. Но когда ее пальцы начали скрючиваться, загребая в горсть конец шали, мы поняли: неладно с сердцем.
Я побежал к матери Венки Кокосова: она единственная в бараке могла дать лекарство. К счастью, застал дома: как обычно, стрекотала на швейной машинке, шила бурки на вате. Лекарство и пипетку она всегда держала наготове.
Матрена стонала, никак не разжимала зубы. Мы подняли ее, открыли алюминиевой ложкой рот и напоили валерьянкой. Матрена мучительно мычала, не открывая глаз: все еще была в беспамятстве.
Колдунов ревел в голос. Разнюнился в такой опасный момент. Еще не хватает, чтобы начал канючить: «Мамка, где моя черная титька?» Мы шикали на него, но он продолжал рыдать, будто обезумел.
Кокосова гладила его по жестким волосам и, едва его голос приутих, сказала:
— Кабы мать не померла. Беги, вызывай «скорую».
Он побежал к участковому Порваткину в резиденцию. Меня отправила на ручей — набить льду.
Канава была толсто покрыта затверделым снегом. Покамест докопался до льда, я весь парил, как вода котлована. Набил резиновый пузырь морковно-красным льдом, отдающим терпкостью горной глины. Чем круглее становился пузырь, тем истовей верил я, что этот ручьевой лед целебней речного; в нем есть пылинки магнитного железняка. Старики не станут зря говорить: стоит попастись больным животным на склонах Железного хребта, как они делаются здоровей здоровых.
— Крепкий лед, красный лед, терпкий лед, магнитный лед, — твердил я, — помоги Матрене!
Матрена очнулась, попросила убрать с груди лед и начала причитать:
— Лебедушка-свободушка, в каком небе летаешь, по каким морям плаваешь? Прилети-приплыви на денек. От порухи-несчастья, недоли-кривды ослобони... Надюшеньку мою выпусти, дите мое, в нужде рощенное, в холоде холенное, мыльнянкой-травой мытое, деревянным гребнем чесанное...
Кокосова сердито вытряхнула в ведро подтаявшие льдинки.
— Ты вот что, баба. Ты не распаляй себя причетом. Лежи помалкивай.
Она отбросила дверной крючок, впустила заиндевелого Колдунова. Порваткин дозвонился до «Скорой помощи». Кареты не будет. Прибыл новый эшелон раненых, и кареты возят их в госпиталь. Диспетчер посоветовал отвезти женщину на трамвае в заводскую больницу в Соцгороде.
— Ты вот что, баба, — сказала Кокосова, — ты в поликлинику поедешь. Может, что лопнуло у тебя в сердце. Положат в больницу — срастется.
Начали прикидывать, как доставить Матрену в поликлинику. На трамвае не получится: едет со смены народ. Значит, везти на салазках. Но каким путем? По шоссе долго, прямиком через горы трудно.
Колдунов настоял: прямиком.
Взяли у Лошкаревых маленькие розвальни со стальными полозьями. На этих санях они вывозили навоз. Полина Сидоровна принесла тулуп. Закатали Матрену в тулуп, вынесли, положили.
Поначалу идти было легко, розвальни скользили по наледи. Мы даже припустились бежать и с мальчишеским легкомыслием припрыгивали и гикали.
Когда землянки остались справа, мы сразу почувствовали тяжесть саней: подъем стал круче, тормозила заводская сажа, натыкались полозья на мерзлые лошадиные котяхи.
Останавливались. Широко разевали рты.
У каждого прытко скачет сердчишко. А Матрена молчит. Страшно наклониться, чтоб послушать, дышит ли. Заметив парок, пробивающийся сквозь космы воротника, радостно переглядываемся, тянем сани дальше.
Колдунов был почти таким же коротышом, как и Лелеся Машкевич, он медленно подавался вверх — и все-таки перерос того на голову и заметно раздвинулся в плечах. В голосе его то пробивались, то пропадали басовые звуки.
С сестрой он старался не глотничать. Совсем не пререкаться не хватало терпения, но делал он это сдержанно, на полушепоте: она как-никак окончила курсы поваров и работала в столовой. Уши Колдунова были на редкость крупны и мясисты, в насмешку мы называли их на украинский лад: варэники.
Вечерами у них собирались девушки, парни, подростки и мелюзга лет с десяти. Своих врагов Колдунов не пускал. Он заранее готовился к тому, как будет давать от ворот поворот кому-нибудь из недругов и что при этом скажет. Реплики отпускал ехидные, заковыристые, беспощадные.
Душой колдуновских вечеров была Надя. То сказку выдумает, то спляшет, то затеет игру в телефон.
Мы танцевали под патефон, а под гитару плясали. Заслышав звуки «Цыганочки» или «Вальса-чечетки», Колдунов подтягивал сосборенные голенища великоватых ему хромовых сапог (прислал старший брат), выпрыгивал на середину комнаты. Если был на нем пиджак, он швырял его на кровать, просил сестру повторить выход и поворачивался ко мне:
— Сережа, сбацаем?
Не дожидаясь ответа, хлопал широкими, как блюдца, ладонями, обрушивал их, соединив клином на груди, легонько, пружинно подскакивая, шел по кругу; потом руки, прищелкнув пальцами, скрещивались и пошлепывали по плечам, вторя перестуку.
Чуть помедлив, начинал хлопать ладонями и я. Выход уже заканчивался, поэтому после хлопков я бил ладонями то по одной подошве кирзового ботинка, то по другой.
— В темпе! — кричал, ярясь, разрумянившийся Колдунов.
Надя быстрей подергивала струны.
Не будь Колдунов самовлюбленным человеком, я раньше его сходил бы с круга и откровенно признавал бы, что мне с ним не тягаться. Однако я не оставлял круга и никогда не говорил, ему, что он пляшет лучше, чем я. А плясал он хорошо. Не просто щелкал — щеголевато, картинно, жмурясь от страсти, которую вкладывал в дробь пальцев. Не просто хлопал — то стрелял, то шелестел ладонями, щелкал пальцами, будто деревянными ложками. Несоразмерность его ладоней и приземистой фигуры (как непропорционально ей было у него все — нос, уши, губы) наводила на, мысль, что он специально создан природой для этой пляски.
Иногда Надя и Толька пели. Она сидела на высокой кровати. Так ей было удобней аккомпанировать и петь: возвышаясь, она видела всех, а все ее.
Надя всегда пускала по плечам и рукам розовый с зелеными звездами газовый шарф. Его взлеты, трепет и колыханье, а также то, что ее голые золотистые руки светились сквозь шелк, придавали очарование и ей самой — бледной, носатой, губастой, с пористой кожей, — а главное, ее пенью и гитарным перегудам и рокотам.
Колдунов пел стоя, поглаживая хромированную шишку. Как в пляске, он отдавался и пению без остатка, блестя глазами, никого не замечая, слушая свой голос и придавая ему неожиданно берущую за душу силу.
Междугорье чугунно. Ни звука, кроме шороха наших шагов и шебаршанья полозьев по дороге. Шорох и шебаршанье не раскатываются в пади междугорья, будто застревают в металлической плотности полуночной сини, что вверх и вниз от нас.
— Скоро немецкие бараки, — говорит Колдунов.
— Да.
Мы поднялись еще до середины склона и знаем, что до седловины, по ту сторону которой за колючей изгородью стоят немецкие бараки, не раз выбьемся из сил, но лукавим, что бараки близко.
Опять стоим и дышим. Я предлагаю Колдунову посидеть на снегу: уж больно распалились, поостынем — легче будет тянуть.
Толька крутнул рукавицей возле виска, дернул за сани, и я, отвернувшись от него, еще подъедает, тоже подался в гору.
— Немецкие бараки показались.
— С минуту назад. Я смотрел в землю.
Бараков еще не видать. Лишь метров через сто пятьдесят высунутся из-за седловины их трубы.
— Почти все печки топятся, — говорю я.
— Со смены скоро пойдут. Ужин жены подогревают.
— Я бы съел сейчас бидончик молока с толчеными сухарями.
— Я бы котелок овсянки.
— Овсянка — не то.
— То. В овсянке больше всего калорий. Братуха до войны рассказывал: красноармейцам много овсянки дают, потому у них лица пышут румянцем.
— Где-то в жарких странах растут саговые пальмы. До войны я саговую кашу ел. Всем кашам каша! Кетовую икру видел? Прозрачная, прозрачная, вроде кетовой, только не оранжевая, голубая.
— Овсянка все равно полезней.
— Далась тебе овсянка.
— А тебе жаркие страны. И так жарче некуда.
— В сороковом году я съел целое сито винограда.
— Отбавь половину.
— Да, целое си-ито. Васька Перерушев открыл плодовый склад и вынес три сита винограда. Два сами съели одно домой.
— Я бы знал.
— Ты много чего не знаешь.
— Не меньше твоего.
Он забыл, что везет больную мать, и повысил голос до хрипоты.
Я укорил его:
— Соображай.
Мы оба остановились. Дышали трудней, чем раньше. Не нужно было разговаривать.
Снова в гору. Хотя бы выткнулись из-за седловины барачные трубы. Перед бараками начинается спуск, и мы отдохнем. Не мы будем тянуть розвальни, они нас.
Я поскользнулся на ледяном пятачке, вероятно оставленном собакой, и упал. Нестерпимая боль в коленной чашечке. Шкандыбаю, прошу Колдунова подождать, когда пройдет боль и я смогу идти дальше.
— Отдыхай.
Прет сани. Вдвоем чуть-чуть тащились, он один прет. Надорвется.
Хромаю. От боли в ноге звенит в висках. Догнал. Он веревку в сторону и отталкивает мою руку.
— Отдыхай.
— Стукну.
Он упрям, и мне ничего не остается делать, как грозить.
Кряхтя, он лезет вверх по междугорью. Звук, вырывающийся из его глотки, напоминает еканье лошадиной селезенки. Вот тебе и