Воронов Николай Павлович
Юность в Железнодольске. Часть четвертая

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Воронов Николай Павлович
  • Размещен: 08/01/2008, изменен: 08/01/2008. 201k. Статистика.
  • Глава: Проза, История
  • 1990. Юность в Железнодольске
  •  Ваша оценка:

    ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ


    Татьяне Вороновой посвящаю


    ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


    Глава первая

    День был белый от снегов и солнечного мороза. От деревни вниз, к наглухо замерзшей реке, мерцала дорожка. Я скатывался по ней на санках, жмурясь от веселого страха и стеклянного света. Мать стояла на краю обрыва, под осокорем, и, когда я, волоча санки, наверно, в сотый раз взошел к дереву, сказала с надеждой:
    — Скоро жаворонков встречать.
    Мне хотелось, чтобы он длился вечно, этот день, а ей почему-то надоела зима. Перед сном я вспомнил, как мать сказала о жаворонках, и отчего-то захолонуло в груди и затосковалось.
    Через короткое время, когда вытаяли из-под сугробов холмы вокруг Ершовки и трава взялась пропарывать свалявшийся старник, мать напекла поутру пшеничных жаворонков, нарядились, как на свадьбу, и она повела меня за околицу. Мы бегали по волглой земле, держа над собой хлебных птичек, кричали-пели, что радуемся жаворонкам, ищем и не находим их в вышине, но зато слышим, как они звенят в свои золотые бубенчики.
    С той поры из зимы в зиму, едва повеет от снегов подталостью, я жду весен. Правда, до тысяча девятьсот сорок третьего, перевального, года войны я ждал их без такого жадного желания перепрыгнуть через апрельские бураны, последние заморозки, через разливы — прямо на околобарачные поляны, где греется старость и скачет, играя в «замри», детство, в овраги с ящерицами и необклеванным шиповником, к озерам, еще студеным и мутным, на которых разве что поймаешь ерша, да и то на скудную ушицу, но у которых охота топтаться хотя бы из-за того, что щемяще отрадно видеть набеги ветра на линзовую гладь и выпуклость вод. А тут напало такое нетерпение, что мне в буран грезилось, как на Сосновых горах нежатся под солнцем мальчишки с нашего участка, с Восьмого, с Одиннадцатого, с Коммунального и думать не думают о захвате гор; как по луговым поймам бродят толпы людей, рвут и едят щавель, называемый у нас кисляткой, и лук-слезун, плоскоперый, сочный, жгуче-сладкий; как отец Кости Кукурузина идет берегом заводского пруда, стреляет из бьющей кучно «ижевки» по чайкам-мартышкам, а они не убывают, все летят откуда-то и летят. В этих грезах я видел и себя: бултыхался в солнце, ел не-приедающийся слезун, посыпая его крупинками бурой соли, пек в песке чаек, обмазанных рудопромывочной глиной. И когда тепло осадило за день снега, я почувствовал себя так, будто должен был умереть, но по случайности спасся и бродил как хмельной, повторяя себе: «Неужели дожили до весны? А ведь дожили!»
    Прошлая зима казалась длиннее всей моей жизни.
    Голодней еще не бывало. Почти не выдавали по карточкам ни круп, ни жиров, ни мяса, ни сахара. Ели картошку, кто запасся. К февралю в подполах у многих не осталось и клубня. Тощали. Пухли. С завода протаскивали колотый бочковой вар, жевали его, лишь на ночь вынимая изо рта черную блесткую щелкучую жвачку.
    Умерли запахи в бараке. Выйдет бабушка в коридор, постоит, нюхая воздух, вернется обратно: живым, скажет, не пахнет. И если вдруг из какой-то комнаты заблагоухает луком, поджариваемым на хлопковом масле, или по коридору растечется аромат жаркого, начнут отворяться двери, чтобы ловить, позабыв о береженом тепле, — откуда изливается чудо?
    Петро Додонов, отдыхавший дома после больницы, вспоминал о мартеновской столовой, где обычно кормился, как о самом изобильном месте на земле. Хотя у него была девятисотграммовая хлебная карточка, выдаваемая только рабочим горячих специальностей, и хотя ему было предписано врачами есть калорийную, витаминизированную пищу, он голодал. Его жена Фекла, Лена-Еля да две последние дочери — Валя и Нина, родившиеся накануне войны (гнал на счастливо до сына, но не повезло), — получали иждивенческие триста граммов хлеба. Пацанки все жоркие — отрывает Петро от себя еду, отдает им, а они все не сыты. И Катя объедает, несмотря на то, что харчится в ремесленном училище. Отощал Петро, но не унывает да подсмеивается над собой:
    — По мне, уборные пора заколотить.
    — Хватит тебе, отец, шутки шутить, — щерится Фекла.
    Она сама отощала не меньше Петра, но свету в душе хватает и на заботу о семье, и на барачных страстотерпцев (чем-нибудь да наделит), и на пришлых бедолаг, и на смех с улыбкой. Иная одинокая женщина нет-нет да и позавидует Фекле: «Чего ей не жить? За мужем, как за каменной стеной!» А у Феклы ни дня, ни ночи без заботы. Во сне и то думает, во что девчонок обуть-одеть, как похлебку спроворить или напечь драников.
    Непомерной, неизмеримой длины зима! Голодно. Да зато мы хоть не под пулями, не под бомбами и больше в помещении, чем на холоде.
    С фронта Костя Кукурузин написал: «Спасу нет, как я здесь промерзаю. Доведется вернуться — летом тулуп буду носить».
    Беспокойно было думать, как там, на фронте, наши? Одолевала тревога за Ленинград (скорей бы разорвали его гибельную блокаду), за Сталинград (быстрей бы закончили с группировкой Паулюса, а то еще сами угодят в кольцо из-за медленности войны). «Если еще несколько лет протянется, вконец обнищаем, обносимся, дистрофик на дистрофике, кроме начальствующих «шишек», куркулей, барыг...» И все-таки над этими переживаниями, неизбежными для той тяжелой поры, главенствовало чувство, что для нашего народа, как говорили в городе, перешла перевалка; самое трудное позади, мы тесним проклятого врага и теперь уж, как бы он ни сопротивлялся, будем неотвратимо теснить.
    Ожидание весен, ожидание весен, как ожидание спасенья. Всеобщего и твоего.
    Едва схлынуло половодье, потянулись за город люди — на огороды и жнивье. Слабые промышляли по окраинам, кто покрепче — брели дальше.
    Моя бабушка ходила вместе с Матреной Колдуновой и Феклой Додоновой. Бабушка все дивилась Матрене: «Сердце лопнуло, а, возьми ее за рубь двадцать, окостыжилась. Ни в чем от меня и Феклы не отстает». Они копали по копаному. Возвращаясь, сваливали на листы жести, настеленные напротив печных дверок, заплечные мешки с промерзлой картошкой, свеклой, репой. Спины их полупальто были мокры, в слизи, просочившейся сквозь холстину. Дарья Таранина и Полина Перерушева, обе шагистые, приносили колоски. И овощи, и зерно сушили в духовках, толкли в муку.
    На Майские праздники Дарья Нечистая Половина взяла Колю и поехала на трудовом поезде. Чтобы собрать Колю, ей пришлось обойти барак: всего-навсего у мальчонки и было, что ситцевая рубашка. Поехала наобум. Сойдет где-нибудь на остановке и подастся по деревням собирать милостыню — в деревне еще подают, притом Коля с ней. Личико красивенькое, глаза синие, васильки васильками. Скупая хозяйка и та подаст. Уехали они на рассвете, к полуночи обернулись. В торбе пуда два пшеничных колосков. Повезло! Сошли с поезда наобум, подались первой попавшейся дорогой, а там — поле, суслоны, пшеница лежит вповал, почти нетронутая, правда, редкая. Должно быть, только начали косить — и упал снег, да так и не растаял. Иль рабочих рук не хватало. Покуда брали с Колей колоски — никто не проехал. «Бросовое, поди-ка, поле, потому объездчик не следит. Иль его нет, объездчика. Выбрали на фронт мужчин».
    Разожгла она Додоновых своей легкой удачей. Собрались они втроем по колоски: Петро, Фекла, Лена-Еля. Подался с ними и я, но не за колосками — на охоту. Озера Дарья видела, дичь. Ружьем и патронами меня снабдил Владимир Фаддеевич Кукурузин.
    Над вокзальным многопутьем волоклась мглистая сырость. Поезд тускло и зябко смотрел из нее. Настроились мерзнуть, но едва зашли в вагон, бодро загалдели: докрасна накаленное круглое железо печки-саламандры освещало вагон. Фекла сразу приникла к окну, всполошенно и восторженно призывала мужа взглянуть на семафор, на спускавший пары большеколесный паровоз, на элеватор, хотя Петро сидел рядом и тоже глядел в окно.
    — Чего, мать, шумишь? Эка невидаль.
    — Молчи. Пропустишь.
    И Фекла оборачивалась — проверить, глядит ли Петро. Он успевал состроить безразличную физиономию. Фекла тузила его локтем, забыв, что он недавно из больницы, и не соображая того, что удары могут отдаваться ему в еще не зажившую грудь и спину.
    Мне нравилось и девчоночье-дикарское ликование Феклы, и дразнящее притворство Петра. Я хмыкнул и тоже получил локоть в бок от Лены-Ели. Она стыдилась материной восторженности.
    Поезд огибал Железный хребет. Из прожелти смрада, смешанного с туманом и притянувшегося к горам, едва выпутывались отдельные огни рудника и аглофабрик. В дни ветра свет электричества весело сверлил предутренний сумрак над Железным хребтом; казалось, то близко опустилось звездное скопление, и стоит дойти до него — причастишься к ясно-чистой жизни уголка вселенной, где нет стуж, преступлений, нужды, смертоубийств, однообразия ожиданий: ведь и беспрерывность душит, как заводские газы.
    С выездом в степь увидели над тучей у горизонта розовый край солнца. Обрадовались так, будто с восходом кончится война и наступит бесконечный мир.
    Это настроение продолжалось весь путь, поддерживаемое новой красотой, которую выносила навстречу нашим глазам родная земля: серебряным сиянием сон-травы на буграх, голубизной полынков, полудой луж, оставленных водопольем, сквожением прутьев краснотала из свежей листвы.
    Нужную дорогу мы узнали сразу. Приметлива Дарья! На обочине крыло сенокосилки да зуб от конных граблей.
    Жарко цвела куриная слепота. Гортанно гикая и синея маховым пером, тянули под облаками гуси. Вдалеке, в прозоре меж колков, веерно чеканились лопасти ветродвигателя. И было такое разливанное солнце, что все, на чем держалась хоть росинка, сияло. Мы замерли. Не верилось, что все это наяву. Колдовские чары, да и только. Ступишь шаг — и пропадет волшебство цветов, птиц, простора, солнца, и очутимся у своего барака, облупившегося за войну, где зияет меж штукатуркой дранка, где на свежей мураве копоть: трубы комбината еще гуще выбрасывают в небо пыль и дым, чем до войны.
    Проходит минута, мы оттаиваем от неверия и оторопи, вздыхаем.
    — Отец, сколько нам еще жить? Много, чует сердце!
    — Миллион лет, Феклуша.
    — А что, и проживем!
    — И я про то.
    Лена-Еля снимает со своей фуфайки пушинку, дует; светясь, пушинка взлетает вверх. Я вытаскиваю из мешка дробовик, примыкаю к ложе ствол, пристегиваю цевье.
    Неторопливо шагаем, но скоро начинаем спешить: Додоновым мерещатся навалы колосков, мне — озера, сплошь в утках и гусях. Петро не выдерживает спешки, ругает нас «несознательными», «торопыгами»: мы забыли, что человек не окончательно поправился.
    В конце февраля у Петра случилась беда. Весь месяц в цех подготовки составов подавали лишь изложницы со сталями, из которых делают снаряды и танковую броню. Зачастую слитки привозили двенадцатитонные, не всегда полностью застывшие внутри. От толчков «кукушки» металл в слитках болтался, хлюпал, их составляли с платформ, студили, прежде чем послать в прокатку.
    Петро работал ночью. С мартена привезли очередную плавку. Кран Петра снимал с изложниц крышки-колпаки. Если слиток приваривался к изложнице, кран выдирал его оттуда или продергивал слиток, приподнимая изложницу за ушки клещами, а в голову слитка давя винтом-выталкивателем. Так он давил в голову огнедышащего слитка, давил осторожно, однако проломил ее, и в этот пролом фыркнула жидкая сталь и, угодивши в окно кабины, обожгла Петра.
    Не такое уж редкое это было дело — пропор макушки; не реже отрывались и головы свежеприготовленных слитков. Но Петро, как большинство рабочих, видел свое человеческое назначение только в том, чтобы бесперебойно нести положенный ему труд, от которого зависит спасение страны, поэтому и терзался из-за того, что угодил в больницу.
    Все вместе топтали проселок недолго. В степной ровни, сизо-коричневой от старой травы, обрисовывалось зеленое кольцо кочкарника — то ли болотце, то ли озерко. Я сказал Додоновым, что догоню их, и побежал, а за мной Лена-Еля. Фекла велела ей остаться: скоро пшеница, отцу трудно рвать колоски, но Лена-Еля мчалась за мной, на бегу обещая матери скоро вернуться.
    Блеснуло и распахнулось озеро. На ближнем берегу темнели птицы. Я упал на краю кочкарника. Колени холодила сырость. Выпугнул дупеля. Все как оборвалось в животе от взрывного взлета и панического ора дупеля, будто его схватили и жулькали в кулаке. Испугался, как бы дупель не насторожил уток. А может, они уже снялись и сели на серединке, где их не возьмет даже картечь?
    Позади чихнула Лена-Еля. Я озверело обернулся: нельзя было браниться вслух, да и остерегался, не смел. Но едва занял прежнее положение и приготовился выглянуть из осоки, Лена-Еля засмеялась и тыкалась лицом в ладони. Я почувствовал, что сейчас вскочу и начну ее молотить прикладом, чтоб заткнулась. Какое-то внезапное внутреннее напряжение задержало меня, а когда оно спало, как в землю ушло, я ощутил почти смертельную слабость во всем теле и с трезвым ужасом понял, что не предполагал, — а кто бы предположил, то я бы оскорбился и никогда не простил ему, — что есть во мне злоба, которая способна довести до убийства, притом из-за смеха, естественного, невинного, даже милого. Но понял я тогда же, что есть во мне и спасительные силы, действующие самопроизвольно; однако, если на них положиться, злоба однажды их одолеет.
    Я встал. Страшное самооткрытие обесценило для меня весь мир, коль он создал меня тайным для самого себя, страшным для самого себя, свирепым к собственной привязанности (Лена-Еля все сильней мне нравилась) и судьбе.
    Кряковной селезень, косолапя, спустился по берегу, оглядываясь, поплыл. Широконоски выструили шеи над песком, сторожили мои движения. Чирки боязливо нахохлились. Поганка вскинула свою кобровую голову. Отмелью, шагая словно на ходулях, удалились кроншнепы.
    — Чего медлишь? Стреляй. Сорвутся, Сережа.
    Я стоял понурый, покосился на Лену-Елю из-за плеча. Она поднялась на колени. Лицо было азартное, умоляющее.
    Пригнулся. Нашарил между кочками переломку, и, едва понес вверх, птицы взмыли, сделали разворот, потянули куда-то за курган, где и свалились либо в овраг с водными отметинами разлива, либо на другое озеро. Только поганка осталась на этом, ухнув рядом с гагарками, которые тотчас унырнули, помелькали среди тростника и опять возникли на чистом, но уже на расстоянии, недосягаемом для ружейного выстрела.
    — Разве так охотятся? Выставился, как скифская баба. Не мог подползти ближе. И влет не выстрелил. Каких уток проразинил. Дай-ка ружье. Я умею. Костя Кукурузин, когда испытывал его, я ему подсолнух бросала, он дал мне выстрелить по огородному чучелу, и я попала. У чучела рожа была намалюкана химическим карандашом, усы пришиты, так я прямо в рожу влепила.
    Я было отступил, не желая отдавать «ижевку», но Лена-Еля прыгнула через кочки и вырвала ее.
    Поганка кружилась на одном месте, как запутала ногу в сети. Не прочь поганка поиграть со смертью и поизмываться над охотником-простофилей. А тут девчонка с переломкой. Как не потешиться!
    Чуть ли не черпая ботами воду, Лена-Еля прошла на берег. Поганка перестала метуситься, когда Лена-Еля приткнула к плечу приклад, и мгновенно провалилась в озеро, едва чакнул спущенный курок. Дробь вспушила воду как раз там, где плавала поганка; она быстро вынырнула поблизости и взялась потягиваться и трепетать крыльями. Лена-Еля поверила, что теперь-то уж срежет утку, и прибежала за патроном. Оставалось всего пять патронов. Лежали они в карманах брюк. Я попросил ее, достав один из них, картонный, залитый воском, лучше выстрелить по куличкам, прилетевшим на песок, чем зря палить по красноглазой, воняющей рыбой поганке. Лена-Еля согласилась, снова промазала и потребовала третий патрон. Я рассердился. Владимир Фаддеевич велел стрелять по стаям и по благородной утке, а не по такой муровой. И тут мы рухнули в кочкарник: из-за увала показался верховой. У меня был не свой охотничий билет — Кости Кукурузина. Владимир Фаддеевич предостерегал, чтобы я хоронился от объездчиков, милиционеров и охотников, не то отберут ружье, потом его не выручишь без траты времени и нервов. Там любят душу накручивать на коловорот. А жизнь у него таковская: работа и сон — на другое не остается. Так и пропадет «ижевка».
    Всадник задержал коня. Озирался. Всадник был в ушанке, шинели, тяжелых сапогах, всунутых в стремена.
    Конь заржал, будто огромные монеты осыпались на степь, щеголеватой рысью подался наискосок дороге, невидимой отсюда.
    Когда всадник осел за горизонт, я подумал, что это объездчик, но не обеспокоился за Петра и Феклу: наверняка покамест не дотянули до пшеничной полосы.
    Я оттягал у Лены-Ели ружье, пошел берегом. В тростнике обнаруживал одиночных нырков, лысух, гоголей, но не стрелял. Уже на той стороне озера пырхнул из-за молодой, круглой, как покалиброванной, куги селезень шилохвост. В момент, когда он завис крестом в высшей точке взлета, я бабахнул по нему. Треск дроби по крыльям, выбитые перья. Срывающимся движением шилохвост скользнул к заливу, выправился у самой поверхности, потянул через бугор. Над макушкой бугра шилохвост закосокрылил и упал.
    Мы ринулись вверх по склону. Поначалу бежали вровень, потом я поотстал, и Лена-Еля, оглянувшись, задорно высунула язык.
    На Лену-Елю, едва она схватила мертвого селезня, нашло дикарское торжество: издала звонкий клич, скакала по бугру. Я тоже не выдержал. Наверно, мы походили на резвящихся тушканчиков.
    Озеро, которое лежало за бугром, было крупней прежнего, камышевей, богаче дичью. За ним, на возвышении, белел какой-то с виду нежилой домик. Близ домика, по клеверищу, сбитно ходило крохотное коровье стадо. Среди него великански выделялся золотой бык. Он, судя по вскиду и недвижности головы, зорко глядел оттуда.
    Здесь сразу повезло. Я подкрался к стае чирков, выбил четырех. Лена-Еля прямо в одежде бросилась их доставать. Куда пропала ее водобоязнь? Правда, влетев в воду до колен, она вернулась. Я прогнал ее, чтобы сушилась и не подсматривала, бешено сплавал за утками, лютел от подозрительности («Вдруг да смотрит»), от собственной худобы, от ознобной трясучки и оттого, что плохо налазило белье.
    Сушить боты и чулки Лена-Еля не стала: на ней высохнут.
    Подался дальше. Она задержалась, найдя свежую, ровно обрезанную банку из-под армейской свиной тушенки. Было слышно, как, моя банку, она драит ее крупным песком.
    То перебежками, то ползком я подбирался к птицам, но в спешке обнаруживал себя, и они срывались до времени.
    Напротив белого разваливающегося домика полудугой серела заводь. Ныряли чернети. Я крался по береговой впадинке. Уголком глаза приметил — Лена-Еля шагает в сторону стада. Не будь я в охотничьем азарте, сообразил бы предостеречь ее: еще в Ершовке узнал и пережил злобность бугаев, не щадящую ни старых, ни малых. Когда до шишки, покрытой мохом, на которую собирался примостить переломку и целиться, оставалось совсем близко, мне передался по земле чей-то бег, но отреагировал я на этот бег лишь при вопле, раздавшемся позади. Мгновение — и я стою со вскинутым ружьем, на меня и смертельное дуло летит Лена-Еля, за ней метрах в трех — красный бык. Момент, когда она юркнула, чтобы укрыться за моей спиной, ускользнул от сознания, зато ясно, твердо, холодно и удивленно оно отметило, что бык остановился перед самым стволом. Должен был сшибить меня, но остановился, прямо-таки вопреки закону инерции. Бугаиные очи были карие. Бензиново-синий зрачок пульсировал, то сужаясь, то расширяясь, и держалась в нем такая разумная трезвость, аж весело сделалось. Да, он понимает, что к чему. Брызнут его цыганские глаза, если только двинется вперед. Однако надо же показать, что он бесстрашен. Не хлопнет ресницами, не отведет башки. Лоб огромен, к центру вогнут, со светлой звездой.
    Начал отворачиваться, взрывая копытами почву. Прыгнул обратно, может, в ярости, может, проверить, не вспаникую ли, а после настичь, бодать, пороть, подбрасывать короткими, зеленоватыми рогами. Но ствол не дрогнул, но следящее дуло было по-прежнему пристально и разило горьким перегаром смерти. И бык пошел неторопливо, гордо оглядывался, исступленное громовое мычание извергалось из груди.
    Мешок, в котором лежали мертвые утки, валялся подле стада. У бугая хватило важности миновать его спокойно.
    Я отправился за мешком. Курок на ружье не был взведен, и я не стал его взводить, уверенный, что сломил быка. Совсем около стада валялась банка из-под американской тушенки. Ну, Лена-Елька, ну, оторва: молочка собиралась надоить!
    Бугай, угнув шею, грозно глядел поверх стада.
    Я спустился на берег. Лена-Еля сидела на мшистой кочке и улыбалась. Не жалко, не виновато, не натянуто. Свободно, довольно улыбалась. Почему-то почудилось, будто она мне родная. Тут же возникла душевная неловкость. Блажь. Я положил мешок к ее йогам, на всякий случай проверил, не остались ли чернети в заводи. Опять блажь: улетели чернети.

    Додоновы, когда я и Лена-Еля оторвались от них, скоро свернули на пшеничное поле, где побывали Дарья Нечистая Половина с Колей. Начиналось поле участком стерни. Петро мигом определил, что косили пшеницу вручную, что никто из работавших на жатве не умел хорошо вязать снопы и составлять их в суслоны. Стебли как попало свалены в копешки, колосьями вразброд.
    Петро вышелушил на ладонь щепотку зерен. Зерна были плосковаты, корявы, летошняя непогодь помешала налиться.
    Молотили пшеницу ладонями: было очень сухое колосье. Обильно текла полова. Петру не терпелось отвеять ее. Фекла сердилась, силой останавливала его, но он снял фуфайку (не замерзнет, много бинтов понакручено на туловище) и па-чал сыпать из горсти обмолот. Они находились на обдуве, и ветер-понизовик относил с мякиной и половину зерна. Бросил провеивать и как раз увидел объездчика. Военная форма. Черный конь. Неподалеку был бурьян, ржавый, словно диковинное железо выросло из увала и перепуталось ветками, нитями, засохшими цветами.
    Потрусили в бурьян, да встали: объездчик скакал прямо на них.
    Петро разбередил ожог на спине. Сбросил поклажу. Сел.
    Объездчик рывком осадил скакуна — зобасто выгнулась шея, раззявилась пасть, открыв язык, запрокинутый трензелями. На крупе в сетке из конского волоса, притороченный к седлу, белел убитый гусь.
    Выжидательное молчание. Под навислой скалой лба, в маленьких глазах, угрюмость. Исхудалый до прожелти. Чистый нелюдим или же из тех, кого назначали в заградотряды перед наступлением. Ему что по фашистам стрелять, что по своим, лишь бы приказали и лишь бы поливать свинцом. Должно быть, сам пулю получил, но выцарапался. Шваль, она ухватиста, шкурой дорожит как никто. И снова карательную работенку получил. Наконец-то разжал губы.
    — Ничейную землю обнаружили?
    — Какую такую «ничейную»?
    — На фронте был?
    — Бронь.
    — Тогда, значит, бросовую?
    — Бросовая и есть. Бесхозная, по-рабочему сказать.
    — Вставайте.
    — Отпусти ты нас, милок, голодуем. Вынуждены...
    — Ленинградцы — вот кто голодает. Вы как у Христа за пазухой. Поднимайтесь.
    — Ленинградцы вымирают, правильно сказать. Друг, поимей мудрость: лихо лиху в укор не ставь. Слазь давай. Покурим.
    — Некогда.
    — Ты не молод, потому встречался с эдакой вещью: пусть гниет, а не трожь, дохни, но не смей взять. Во-он грачи шастают.
    — Ну?
    — Они трудяги. Скоренько выберут зернышко по зернышку. Водоплавающая жировать прилетит. Птица, объедайся. Человеку нельзя крохами попользоваться.
    — Хватит рассуждать. Незаконно — баста.
    — Про закон нам не надо. Образованные позарез. Царский закон нюхали, к закону божьему причащались, наш закон до тонкостей изучили. Ты лучше скажи: дробь самому приходится делать?
    — Приходится.
    — Сколько у твоей дроботянулки отверстий?
    — Двенадцать.
    — Свинцовые палочки рубишь и круглишь, конечно, одинаковые?
    — Точно.
    — Я сам не охотничаю. Не удалось завести ружья. Сына хотел, она вот дочками награждала, — кивнул на замершую Феклу. — На девочек расход да расход. Соседу нет-нет да и помогаю дробь делать. Заготовке-то свинцовой, которую на волчью картечь тянешь, легко. Протянул через первое отверстие — и готова для резки. Которую заготовку на бекасинник тянешь, то жалко прямо станет. Очень для нее условие трудное. Через столько отверстий тебя протянут. Была вершок, стала почти два метра. Другой раз не сдюживает, рвется.
    — К чему петли крутил?
    — На догадливость надеялся.
    — Ты впрямую режь.
    — Режет мулла, бандит и мясник да кто к ним приник. Младенец, без жевки не можешь. Через самый маленький калибр закона глядишь на нас. На бекасинник годимся. Больше — нет. Закон, как дышло... Главней всего понимание и человечность. Какой прок народу, ежели поле сгниет?
    — Верно, проку нет. Но не тронь. Не ты посадил, не тебе убирать. Кто сгноит, тот ответит. Анархию допусти — государство разграбят. Революционный правопорядок, иначе труба.
    — Для кого революционный, для кого никакой. Жена директора нашего металлургического комбината летает на «Дугласе» в Москву. Ей, видите ли, неймется на оперу сходить в Большой театр. А головка треста «Железнодольскстрой» пиры устраивает. Питье и снедь — аж царь бы позавистовал, останься он жив. Ладно, ты нас поведешь. Слазь. Покурим, покалякаем. Я на металлургическом заводе машинист стрипперного крана. Сейчас на больничном листке. Сталью облило. Из слитка сикпуло. Еле-еле заживили. Со здоровых мест кожу на обожженные места перемещали.
    Объездчик спрыгнул. Зазвенело стремя. В папиросную бумажку закрутил табак-мошок.
    Когда цигарка хорошо раскурилась, нюхнул носом дым. Удовольствием просветлело лицо.
    — Тяжелая задача быть человеком.
    — А...
    — Подлецом куда как проще, петрушкой, что хотят, то и вьют из тебя, — этим, ну, который, словно паровоз по рельсам, фанатиком, во! Человеку, человеку сложней сложного. Самый лучший, а отношение худшее. Мозгами шурупит? Ишь ты, умник выискался. Самостоятельный? Тюрьма таких жалует нарами, похлебкой и деревянным бушлатом.
    — Отец, чего-то ты разошелся. Проси отпустить. Табачок отдай. Всю банку, еще дадут на заводе. С фронта, видать, знает почем фунт лиха.
    — Не зуди, Фекла. Дак как, друг, сдашь или отпустишь? Понравился табак — возьми.
    — Сдам. О человеке заговорили. Тяжело, мол. Народу легко? Ему потяжелей. Ради народа переступаю сердце.
    — Народ тебя об этом не просил. Нахальство какое-то. Всяк от имени народа. И нас ты из народа не отчисляй. Мы не сбоку припеку. Мы и есть народ. Идем.
    — Петро, ведь посадят. Девчонки-то как? Поумирают девчонки-то.
    — Нас не посадят. Я докажу судьям...
    — Ничего ты не докажешь. Я не пойду.
    — Бабу, слышь, отпусти. При детях останется. Дочек поднимет. После войны нашу нацию будут восстанавливать. Русских, слышь, больше других гибнет. Мои дочки замуж повыходят. Красивые они у меня, крепкие. Сынов будут рожать.
    — Жену отпускаю.
    — И на том спасибо. Идем. Мешок, однако, я не понесу. Спину ссажу. Не зажила окончательно.
    Объездчик спешился. Завязал мешок, положил на коня впереди луки.
    Фекла заголосила вослед Петру, бросилась через дорогу. Найти Сережу. Догнать их. Пристращать объездчику ружьем. Отбить Петра.
    Петро шел вяло. Ноги как пристегнутые. Когда оглянулся и увидел Феклу, бегущую по направлению к озеру, и догадался, для чего она туда бежит, то пошел ходко, чтобы вся эта история не закончилась выстрелами и чтобы про объездчика не звонили как про героя, защищавшего общественное добро, а их не клеймили как злоумышленников отечества.
    Петро верил, что объездчик отпустит его. Проведет для острастки до березников, в просвет между которыми видна стальная «ромашка» ветродвигателя, и отпустит. Нет, Петро не верил в добрых объездчиков. Не один раз они хлестали барачных женщин нагайками, прогоняя со жнивья, на котором комбайн натерял колосков, или, чуть не давя лошадьми, приводили в конторы, где на них составляли акты, а после взыскивали через милицию штрафы. Не все женщины отделывались штрафом, некоторых отдавали под суд. Петро был убежден, что объездчик все же поймет, что он, Петро Додонов, рабочий редкой и высокой специальности, что теперь для государства важно не то, чтобы его наказали по закону, а то, чтобы он остался машинистом: ведь путь стали от мартена до блюминга, где из нее катают танковую броню, проходит через штанги его крана. Вместе с тем Петро угадывал в облике верхового что-то сильно знакомое...
    Беззаботным тоном Петро осведомился, куда его собираются доставить. В деревню под ветродвигателем, оттуда с попуткой в район. Нельзя ли без пересадки? Чего зазря мытарить?
    — Встречались мы где-то. Не то в Сибири, не то в Железнодольске?
    — И там и там могли встречаться. В Сибири Колчака давил, у Железного хребта работал.
    — Почти что общая судьба.
    — Судьба, может, общая, да взгляды разные.
    — Отца бы родного застукал на поле, тоже арестовал?
    — Арестовал.
    — Из прокуратуры кого иль райисполкома?
    — Все равно арестовал бы.
    — А дроботянулка? А двенадцать дырочек? Не боишься угодить, куда Макар телят не гонял?
    — О собственной шкуре меньше всего забота.
    — Ну уж. Ох, ох. Ладно. Что делал в Железнодольске?
    — Кокс.
    — Из металлургов, дак человеком должен быть. Нет, слышь, не родня мы. Ты прокатился. Гуся стрелял. Махан! Я в ремне новые дырки прокручиваю, кабы брючишки не потерять. Не одобряю я таких, как ты. Затмение души у вас. Производство вы борзы учитывать, агрегаты, руду, бетон, зерно-овощ, проценты выполнения... Живой же человек для вас против машин, сырья, продукции — ничтожество. Кто вас родил? Камень? Мертвое тело? Распорядители выискались. Желание не спрашиваете. Волю только свою ломите. Потребности не берете к вниманию. Зато нашу силу качаете бесперерывно. Выкачали — в отвал. Человек — не механизм: сделать проще.
    — Вредные твои взгляды, товарищ машинист. Меня ими не демобилизуешь. Кто слабоидейный, того в волчью яму толкнешь. Ты не усвоил главный урок: мы живем ради будущего счастья. Коль так — без сомнений и без сожаления приноси себя в жертву. Большинство приносит.
    — Ты хочешь доказать — их насильно приносят.
    — Отсталость, если не предательство. Я Ленинград защищал. Сотни тысяч людей, не бойцов, но командиров, просто горожане, умерли безропотно, сознавая необходимость...
    — Дети сознавали?! Погоди, слышь. Сердце заходится. Пусть ты убежденный, а у меня хаос в голове. Однако, слышь, бедствие иль еще что не приму за геройство. Хватит умишка. И, слышь, обязанности перед Родиной и перед заветами Ильича отличу от маскировки под справедливость.
    — По твоему разговору получается — ты патриот и все понимаешь, а я не патриот и бестолочь.
    — Про то я и толкую: слушать надо собеседника, разобраться, почему он такие иль иные соображения высказывает. Затыкать глотку, лютовать, загораживаться от сочувствия, от сострадания — на это мудрости не нужно. Заставлять, кровопускание, чванливость — и достаточно, и плевать, что о тебе думают... Распорядитель...
    — Передохнул, машинист? Давай-ка садись на коня. Сверху клеймить лучше. Трибуна. Болен ты, машинист, измотан. Садись, садись. Васька добрый. Не скинет. Да ты ездил в седле! Кавалерийская посадка! Ты на полную справедливость, машинист, претендуешь. Шибко промахиваешься. Не перебивай. Довольно! Ты гуся увидел. Барство. Махан. Я нервы успокаиваю от фронта. Проедусь, поохочусь, полегче. Не споры-раздоры теперь нужны. Обоюдность, дисциплина. В сложностях после войны разберемся. Правильное сильней утвердим, ненужное отрубим.
    Раздался свист. Петро задержал иноходца. Суходолом бежал я. Полы шинели пластались за спиной. Чуть позади бежала Лена-Еля. Фекла поотстала от нас, заметно перекашивалась туловищем, ступая на хромую ногу.
    Объездчик сдернул с плеча двустволку. Петро крикнул, чтоб я остановился, но я не послушал его. Тогда Петро преграждающим жестом выкинул ладони, и я встал. Правда, больше из-за недоумения: каким образом Петро оказался на коне? И что-то страшно близкое поразило меня в лице объездчика, испитом и странном.
    Всего ожидал Петро, но того, чтобы объездчик и я внезапно бросили ружья, кинулись друг к другу, обнялись, этого никак не ожидал. Лене-Еле показалось, что мы схватились врукопашную. Фекла, которую согнула одышка и занемелость колена, пропустила начало этого неожиданного события. Когда она подняла голову, четыре человека стояли около лошади и чему-то радостно удивлялись.


    Глава вторая

    — Маленького он тебя любил! — говорила мать. — Посадит на ладошку и носит высоко-высоко.
    Я верил ей, хоть и не помнил этого. Но, веря матери — она никогда не обманывала меня, — я почему-то хотел убедиться в этом, заодно и в том, скучает ли он по мне.
    От Шестого участка, находившегося на задах доменного цеха и коксохима, осталось всего-навсего два шлакоблочных барака. В том, который утыкался своим тамбуром в железнодорожную насыпь, жил (по его выражению, куковал) отец, пока не переехал в город Троицк. Я изредка появлялся на Шестом. Обратно уходил понурый. Всегда-то получалось, что я приходил не вовремя: устал отец или в таком настроении, будто накануне какой-то беды. Сетовал на воздух — печем дышать, на плохое снабжение, на безденежье. Чужая тетка, его новая жена, стрелочница Александра, и та все-таки спросит меня, как учусь, с кем дружу, бьет ли меня бабушка. Отцу ни до чего дела нет.
    Железнодольск он покинул неожиданно. Бабушка уверяла, что он бежал от алиментов. Может, и так. Мать через милицию посылала на розыск. Через несколько месяцев сообщили, что он в Троицке. И меня туда потянуло к отцу — увидеть, попытать прежнее.
    В день моего приезда он переходил с квартиры на квартиру. Его имущество уместилось в круглобокий фанерный баул и в солдатское одеяло, завязанное крестом. В Троицке он развелся с Александрой потому якобы, что она продала хромовые заготовки, которые он купил, собираясь отдать в перетяжку сапоги. Мои приходы на Шестой были для Александры праздник. Переоденется у соседей в цветастое сатиновое платье, в коричневые туфли с пуговкой, лепит пельмени, поет. То, что отец ушел от Александры, меня потрясло. Очередная женитьба отца казалась возмутительной.
    Его новая жена Глаша стояла на квартире у вдовы, дом был вместительный, но об одну комнату. Сюда и перешел отец. Глаша работала на фабрике, где вязали пуховые шали. Она была тоже вдова. Ее дети, мальчик и девочка, задохнулись в пожаре, а муж умер от туберкулеза. В деревнях под Троицком жили родственники Глаши. Она перебралась поближе к ним. И она, и ее родственники еще до революции переселились с Украины на просторные степные южноуральские земли и, хотя называли себя хохлами, все походили на турок: маслинно-черные глаза, смоляные волосы, небольшие носы с округлой горбинкой. Повязав черную катетку, в платье до пят, при ее тоньшине и высоком росте, Глаша напоминала татарочку Диляру Султанкулову, которую давно, еще на Третьем участке, брат наотрез отказался выдать за моего отца.
    Мое неожиданное появление в день, когда они сошлись, озадачило Глашу: отец представился ей как бобыль. За время, пока я гостил в Троицке, я видел Глашу только печально-безмолвной. Однажды хозяйка укорила ее: раз переменила судьбу, то и настроение меняй.
    — Я и не знаю, зачем переменила судьбу. Не нужно мне никого.
    В верхний угол настенного зеркала была воткнута Глашина карточка. Отец вправил в противоположный угол зеркала свою карточку, на которой он молод, в белом кашне и пиджаке с атласными лацканами. Мне хотелось узнать, когда он был таким, но время фотографирования на обороте не было обозначено, только вдавилась твердая надпись химическим карандашом: «1939 г. Взял Глашку».
    Я все еще надеялся, что он поговорит со мной, но так и не дождался. Возвращаясь восвояси, зарекся ездить к нему.
    Письма он писал, как говорится, раз в год по обещанию, и я забывал его настолько, что, когда кто-нибудь напоминал о нем или он сам напоминал о себе, мне казалось, словно он умер и вот воскрес. Но когда он был призван в армию и стал воевать, мое сердце часто сжималось от мысли, что он попал в плен или где-то лежит мертвый, непохороненный.
    Известий от него не было почти год, и я уже думал, что он сложил голову за Ленинград, и втайне гордился этим, и вот мы встретились. И хотя я невольно бросился к отцу и обнял его (такой детской несдержанности я не ожидал от себя), ощущение невероятности этой встречи, наверно, с полчаса не покидало меня: ведь он не известил меня о своем возвращении с фронта. И встретились мы среди незнакомых полей, и он тут объездчик и забрал не кого-нибудь, а Петра Додонова. Все это было так невозможно, что я подумал: нет-нет, я просто заболел и все это мне прибредилось — и озера, и охота, и отец, и арестованный им Петро на гудроново-черном коне. Но по мере того как мы двигались к деревеньке, где к концу первого военного лета обосновалась Глаша, я все тверже уверял себя, что случившееся — явь. Тем более что отец вдруг стал словоохотлив и на восклицание Петра: «Вы прямо как с неба свалились!» — отозвался рассказом о Глаше, а потом о себе: его перехитрил немецкий снайпер, пуля попала в каску, пробила и ее, и череп и остановилась возле пленки мозга. Пулю и осколки каски извлекли, санитарный самолет вывез его из Ленинграда в Вологду. Из госпиталя — он к жене в деревню. Глаша дояркой на молочнотоварной ферме колхоза, его, как мужика и когда-то председателя колхоза и директора МТС, поставили заведующим.
    — Кстати, пшеница, на которой вы и ваша жена лущили колоски, принадлежит не ферме, а психиатрической клинике. Подсобное хозяйство у клиники немалое, работнички из сумасшедших аховые, главврач сама с закрутом.
    Дом был закрыт на палочку. Отец завел нас в комнату и отправился за Глашей. Горница, где мы присели на длинную лавку, казалась пустой. Сундук, кровать, ножная машинка «Зингер», стол в углу, икона да на стене, над нами, гиревые часы моего детства фирмы «Roi de Paris» — корпус резного дерева, римские цифры на белой эмали, отчеканенные из меди узорные стрелки. Вот и все убранство.
    Томимый скованностью (Додоновы молчали) и ожиданием, я вышел в прихожую. Огромный сусек, доверху насыпанный пшеницей. Сепаратор привинчен к лавке. Решето с отрубями. Мешок, набитый овечьей шерстью. Из прихожки дверь в плетеный сарай, обмазанный снаружи.
    Ход в чулан через сени. Тут громоздился ларь с мукой. В долбленой кадке, закрытой клеенкой, караваи. С жердей свисают домашние колбасы и окорока. В бочонке диски топленого бараньего сала. Со вчерашнего ужина я ничего не ел и почувствовал себя как во хмелю — веселым, бестолковым, потерявшимся. Наконец сообразил, что нужно возвращаться в горницу.
    Додоновы раздували перо уток, отыскивая, куда попала дробь. На их лицах было восхищение.
    — Люди! — блаженно сказал я. — У хозяев дома еды навалом. Не раскулачить ли нам их?
    — Что? У тебя расширение глаз на личную собственность? — возмутился Петро. — Деревенские хребтину ломают похлеще нас, день и ночь у них мешается.
    Лена-Еля растерялась, увидев в чулане продуктовые запасы, она даже подумала, честно ли они нажиты. Я уверил ее: наверняка честно, Глаша держит скот и птицу, старательная, вырабатывает много трудодней, им двоим нужно совсем немного продуктов — вот и скопились.
    — Куда им столько? — панически спросила она.
    — Я откуда знаю...
    — Вы с бабушкой впроголодь сидите. Неужели отец не догадался? Он ведь знает, что Мария Ивановна на войне... Неужели он сдал бы моего папу в милицию?
    — Без промедления. А может, еще и сдаст.
    — Постыдится! Он богач, а у нас ни одной картошки, ни горсти муки. И у вас пусто...
    — То — он, а то — мы.
    Печальные, мы вернулись в горницу, и Лена-Еля внезапно крикнула:
    — Несправедливо! А еще права качает!
    — Молчок, — предупредила Фекла.
    За плетнем мелькнула Глаша. Она обрадованно перешагнула порог комнаты, но сразу потупилась, подала мне руку, глядя мимо. Знакомясь с Додоновыми, немножко осмелела. И совсем освоилась с нашим присутствием, едва занялась хозяйством.
    В печи томился борщ. Глаша переставила чугун ухватом с горячей золы на чистый под, на сосновых чурках зажарила на сковороде пышную яичницу. Длинным ножом напластала хлеба.
    Обедали мы одни: две коровы должны были телиться. Глашу подменила возле них опытная доярка, но Анисимов все-таки остался на скотном дворе; все ему блазнит, что без него не обойдутся: «Такой дотошный заведующий, прямо зло берет».
    Убегая, Глаша пообещала погнать Анисимова домой, однако он сам явился, когда мы уже поели, убрались и загрустили от неловкости и одиночества.
    Фекла упросила Анисимова покушать, ухаживала за ним. Он молча принял миску, полную борща, в котором попадались золотисто-розовые крупинки молозива, и без удовольствия, в отличие от нас, выхлебал его. Так же сумрачно, как что-то безвкусное, съел яичницу. И все о чем-то думал, покуда Фекла наводила на столе чистоту.
    — Что, забот невпроглот? — спросил его Петро.
    — Порядка мало. Поразбаловался народ. Сейчас дойка. К выгону соберутся и детишки, и взрослые. Не меньше полсела. Валом валят на дармовое молочко. Конечно, многие на одной картошке перебиваются, и та к концу. Знатная выдача была на трудодни прошлый год, да не рассчитали: что продали, что съели сами. Теперь ферму опивают. Урон основательный. Гоняю от загона. Пусть привыкают фермское отличать от своего. Пусть учатся распределять заработанное.
    Волосы на голове отца чуть сбоку от макушки то западали, то поднимались в том месте, где удалена часть черепной кости. Он прикрыл голову вязаной шерстяной шапочкой, поверх шапочки надел шапку. Когда он хотел уходить, велев нам отдыхать, Петро поблагодарил его за гостеприимство и сказал, что мы пойдем: завтра нам обоим с Сережей заступать на смену.
    Тогда отец помялся и заявил, что все-таки он должен увезти в районную милицию гражданина машиниста. Так и сказал — «гражданина машиниста». Хотя в его поведении была сдержанность и что-то настораживающее, какой-то вроде бы подвох, ни Додоновы, ни я все-таки всерьез не ожидали, что он по-прежнему держит в голове свое намерение сдать Петра Додонова.
    Он бросил на руку шинель и кнут, взял сбрую и пошел запрягать. Напротив дома стояла бричка, из нее конь вытеребливал сено.
    Не успел отец отвязать вороного, во двор выскочил я. Ему было ясно, что я никогда его не прощу, если он отвезет Петра в милицию. Предупреждая приготовленную мной угрозу, он сказал, что с гражданской войны поклоняется не тем людям, которые проявляли благородную жалость к родственникам из другого стана, а тем, кто в борьбе не знал пощады к врагам, кем бы они им ни приходились.
    Мне вспомнилось, как Перерушев ударил прутом из краснотала белого иноходца и как мой отец, приволакивая подошвами по мураве, поплелся за этим убегающим иноходцем.
    Кнут лежал в бричке. Я схватил его, крикнул веселым от мщения голосом:
    — А ну попробуй завести вороного в оглобли!
    — Попробую, — мрачно промолвил он.
    Таких красиво заплетенных эластичных ременных кнутов я давно не видел, а не держал в руках и того дольше. Я попробовал кнут на щелканье. Звук получился сыроватый, нерезкий, но конь пугливо заплясал, отступил от брички.
    Отец пошел на меня. Я пятился, посмеиваясь и волоча кончик кнута перед его ногами. Он прыгнул, чтобы придавить ремешок сапогом, но я отдернул кнут, и он промахнулся. Затем кинулся ко мне, взбешенный. Я побежал, ему не удалось меня поймать. Но лишь только он направился к бричке, я быстро пошел за ним и щелкнул кнутом не издали, а чуть ли не рядом с мордой коня, едва отец хотел отвязывать повод. Вороной вскинулся, отец уцепился за гриву, опасаясь, что он разорвет узду.
    Успокоив коня, отец опять погнался за мной. Бежал он быстрее и злее, чем в первый раз, но скоро прекратил погоню и стоял, сжимая голову в висках.
    Он, конечно, не ожидал, что я внезапно удумаю возвратить без всяких-яких его кнут, и когда я протянул ему кнут, то он отвернулся, все еще не отнимая от висков ладоней. Так мы и стояли, пока у него не стихла мозговая боль. Потом он велел мне положить в бричку мешок с зерном, навеянным Додоновым: доставит это зерно в райком партии, дабы покарали за нерадивость главного врача и завхоза психиатрической клиники.
    В прогале между березовыми колками нас догнала Глаша. Под ней был вороной конь. Она подала мне солдатский вещмешок, набитый чем-то тяжелым, и, когда я надел его на плечи, попросила не обижаться на отца, такой уж он ретивый и чумовой, и почаще наведываться в деревню. Ее забота вызвала во мне чувство стыда и горечи. Боясь растрогаться (еще слезки выскочат из глаз), я пробормотал, что обязательно буду наведываться, и пошел по резиново-упругой степной почве.
    В мешке оказался пшеничный каравай, банка топленого сливочного масла, нутряной, гроздьями, бараний жир, кус свиного сала, пампушки, вяленые караси и узелок сушеного молозива. Все это и добытых уток я поделил с Додоновыми.


    Глава третья

    Если вам двадцать, даже тридцать лот, то вы не знаете или не помните, что такое легкая кавалерия. Нет, я имею в виду не комиссии военного времени, состоявшие в основном из комсомольцев, которые совершали ночные рейды но заводу, проверяя, не спит ли кто во время смены, не выпиливает ли из дюралюминия расческу для продажи на толкучем рынке, не «кантуется» ли в курилке, не засиделся ли в раздатке, где теплынь и вкусно пахнет из бачков щами, вермишелью и чечевицей.
    Называли «легкой кавалерией» еще и подростков, обутых в ботинки на деревянной подошве. Мне тоже пришлось носить «колодки». Я раньше срока разбил ботинки, которые получил в ремесленном училище, и мастер выписал мне «колодки». Но в тот день я был в красных, толстокожих американских ботинках. Они были велики для моих ног и быстро задрали яблочно-круглые носы. Наверно, ботинки предназначались каким-то медлительным людям, которым не нужно вставать по гудку и мчаться в цех, боясь опоздать на минуту. Подъемы у ботинок низкие, шнуровка длинная, чуть ли не на вершок выше щиколоток.
    Хотя ребята и потешались над задранными носами моих «американцев» и я часто нервничал, подолгу шнуруя их, я все-таки радовался, что являюсь владельцем такой прочной яркой обуви.
    Мама сопровождала в Москву раненого офицера и выменяла там на табак эти ботинки и прислала их вместе с шерстяным шарфом, связанным собственноручно. Я не понял, зачем она прислала шарф: всегда ходил голошеим. Я отдал его бабушке Лукерье Петровне, а она выцыганила за него на рынке ковш квашеной капусты, полдюжины луковиц и черношкурую редьку.
    В тот день, когда собирался на воскресник, я просушил ботинки и надел их, обмотав лапы портянками и газетной бумагой.
    Еле-еле влез в трамвай и, чтобы согреться, продрался к середине вагона. Трамвай был набит ремесленниками из последнего набора. Большей частью это были мальчишки-маломерки в байковых бушлатах, в байковых же шапках; по тому, что мальчишки переминались с ноги на йогу, притопывали и подскакивали, что по причине тесноты редко кому удавалось, — и при этом слышался деревянный стук, нельзя было не догадаться, что все они в «колодках».
    На остановке «Заводоуправление», неподалеку от которой находилась центральная проходная комбината, вагон опустел. Я выходил последним и увидел еще из тамбура, как по огромному полю площади бегут мальчишки. Буран подгоняет их поджатые фигурки и снежные свеи скользят под ногами.
    Я выпрыгнул из трамвая и скоро, тоже угнувшись, бежал через площадь.
    В мгновение, когда мне увиделось все это, я услышал кавалерийской звучности дробот. Асфальт был мерзлый, а потому звонче обычного. И его отзвуки, смешиваясь с цокотом дерева, сухого и струганного, перекрывали шорох бурана и рев выезжавших с завода пятитонок, груженных снарядами.
    Ремесленники-первогодки продолжали бежать и по территории завода, а я пошел шагом. Не то чтобы оказался в заветрии, мело и садило бураном не тише, просто стало неловко, что увязался за слабаками; на верху коксовых печей всегда ветер, и нередко покруче этого, да я не прячусь и не угибаюсь, как только что угибался.
    В стужу почему-то кажется, что все должно замереть, и потому странным представляется, вопреки твоему собственному опыту, что ничего этого не происходит, тем более на заводе. И опять было так же: к газогенераторной станции подъезжали на зарядку со своими бомбовидными баллонами грузовики; магнитные краны, ползая по своим высоким пролетам, таскали скрап, и было удивительно, что мороз не сковал их грузоподъемную силу; в литейном цехе лили чаши для перевозки жидкого металла и шлака; в кузнице по-обычному тяжко ковали победу: встряхивалась, гудела земля; из механического цеха, где в полунаклоне стояли у станков токари, паровоз вытягивал платформы с навалами булатно-синей стружки; из гигантской бочки миксера падал в ковш чугун, и черный воздух, и закопченные стены здания озарялись багровым светом; мартены чадили желтыми, бурыми, рыжими дымами, работу у самих печей можно было лишь вообразить: сталевары, припекаемые жаром, швыряли лопатами марганец, с виадука вдвигались поезда с мульдами, заволочные машины тащили мульды своими хоботами и опрокидывали в камерах, извергающих пламя.
    Сколько бы я ни ходил по заводу, мой взгляд не перестают притягивать его подоблачные сооружения, цвета огненного железа, сполохи, зори, дымы. Сколько бы я ни слушал его голоса, я по-прежнему внимаю литавровым раскатам листовой стали, залихватисто-веселым свисткам паровых кранов, жужжанию сварки, шороху воды, орошающей раскаленные слитки, звяканью искрящихся болванок, сбрасываемых конвейером в вагоны. Я смотрю на завод и слушаю его как в новинку: так смотрю на пылающий костер, на пруд, который шершавит сквозняк, на прохожих девушек. И мнится: он из снов, и те, кто поставил его на огромном низинном просторе, — из снов, и ты, немного причастный к его труду и славе, — из снов, и это лютое зимнее утро с «легкой кавалерией» — тоже из снов.
    Леденеет спина, я оборачиваюсь лицом к бурану, заслоняю глаза рукавом, гляжу, как на трансформаторе возле подстанции сидит на корточках девушка — черная челка — и протирает изоляторы и вдруг, скорчив рожицу, изображает руками нечто вроде лыж, и я догадываюсь, что она потешается над моими заносчивыми ботинками. Явь, явь, счастливая, явь! Понарошку я грожу девчонке кулаком и уже не иду, а бегу, горяча себя ударами ладоней.
    Я бегу на строительство новой домны. Комсорг, призывая нашу группу прийти на воскресник, говорил, что домна возводится в рекордный срок и что осталось закончить только кладку печной шахты и сводов воздухонагревателей.
    Тропинка просекает болотистый пустырь. Черный наст, утыканный камышом и рогозой, уже забелило снегом. Отсюда тускло рисуется стрельчатый по гребню силуэт газоочистки. Широко и густо кадит вторая воздуходувка. Сквозь буран и гарь едва проступает кирпичная краснота ее здания.
    Последняя домна, возникшая в просвете между газоочистительной станцией и воздуходувкой, видна ничуть не ясней, хотя и увешана мощными электролампами. Сразу за нею коксохим, и оттуда наносит смрад, пар и угольную пыль. А возле основания самой домны и вокруг корпуса печи и внутри нее, в шахте, наверно, великое множество людей, и от их дыхания поднимается тучная изморозь.
    И в самом деле, пароду возле домны тьма-тьмущая, и его дыхание кажется слитно-единым, как туманное дыхание не замерзшего перед электростанцией пруда. Однако так видится лишь со стороны. Но стоит смешаться с народом, как тотчас замечаешь, что все дышат розно: у кого за плечами вьется парок, над кем, будто над тушильной башней, волнистые клубы, кто дышит часто, а кто с долгими паузами, наподобие паровоза, еле стронувшего тяжеленный состав и набирающего ход... А потом тебя уже не интересует ни общее, ни собственное дыхание, хотя его нет-нет и перехватывает от стужи, тяжести, спешки. Ты вовлекся в движение работ у подножия домны, и это становится самым главным смыслом и чувством.
    Ребята из нашей группы колготились среди лебедок, с барабанов которых тянулись в небо заиндевелые тросы. Где-то там, в летящей высоте, тросы были связаны с домной, но туда не доставал взгляд: он слегка улавливал темное тело печи, забранное в леса.
    Кое-кто из ребят был еще в пути, но здесь все наши уже «продавали дрожжи», и, когда я сказал, что нечего тут колеть зазря, и зашагал к платформе, нагруженной кирпичами, — они последовали за мной.
    На платформе и у ее откинутого борта стояли школьницы, передавая кирпичи. В девчонке, она всякий раз вставала на колени, опуская кирпич вниз, я узнал Лену-Елю. Чутьем я узнал ее. Она была в шапке отца, в фуфайке, в юбке, сшитой из клетчатой шали, в хлопчатобумажных брюках, заправленных в голенища бурок, состеганных Пелагеей Кокосовой. Она стыдилась своего наряда, и, едва заметила меня, отвернулась, и даже выразила негодование, когда я выскочил на вагон, приобнял ее и отвел от края платформы.
    — Позвольте вас сменить, Елена Петровна.
    — Чего к нам сунулись. Вон какие вагоны. Там помогайте.
    — Елька, да тебе же идет одежа дяди Пети! — слукавил я.
    — Ну уж.
    — Я думал — ты миловидная, а ты красивая.
    — Не расстраивай, пожалуйста. И так девчонки говорят, похожу па мальчишку.
    — Завидуют. Девчонки завистливей женщин.
    — Откуда ты про женщин-то знаешь?
    — К маме подруги ходили...
    С того вечера, когда вместе промышляли кокс, мы с нею сдружились. Каждый день я наведывался к Додоновым, а Лена-Еля забегала к нам. Мы не могли обходиться друг без дружки. Правда, несмотря на это, отношения между нами стали сложней. И эту сложность обусловливала прежде всего она. Почему-то начала уклоняться от вечеров у Колдуновых. И на мои уговоры пойти попеть у Колдуновых, поплясать, повызывать дух Нины Чавчавадзе отвечала молчанием, в котором была ущемленность и неохота, будто бы ее сильно обидели у них, будто бы там скучно и никто ей не любопытен. И ладони в рукавах моей шинели больше не грела. И как только я говорил ей что-нибудь ласковое, тотчас делалась строгой, жесткой. И если, танцуя, — она запрещала мне тащить за собой на танцы кого-нибудь из друзей по бараку и ремесленному училищу, — я невольно или нечаянно прижимал ее к себе, она резко отстранялась и глядела с укоризной, а то и презрительно. Я терялся, сердился, дерзил и, когда она нежно смотрела на меня, мстительно подчеркивал, что удивлен, что она растаяла, и тогда она тоже строжала, однако давала понять, что ей-то можно проявлять свое расположение, потому что она умеет держаться в рамках, а мне — нельзя, потому что у ребят отсутствует серьезный самоконтроль и только позволь им что-либо невинное, они сразу станут домогаться чего-нибудь недопустимого. Из-за ее недоверия у нас случались короткие размолвки. Мирились мы легко, без объяснений и упреков, словно ссоры и не бывало.
    Я занял место Лены-Ели на платформе; место за бортом платформы занял староста из нашей группы, мне было удобно подавать, ему принимать. Брал кирпичи тоже наш парень, он передавал их Лене-Еле, она передавала мне.
    Меня не удивило, что ее глаза, только что настороженные, угрюмоватые, счастливо сияют. Довольная! Наряд ее принял и косвенно похвалил. Она мечтает о «терпимом барахле» и старательно охорашивает и наглаживает старенькие платьица, юбки и кофточки. Я не сужу ее: девчонка. И сам не прочь получше одеться. И однако я никак не пойму этой ее щепетильности. В ней я нахожу, как определил для себя, зоологичность. Голубки пусть бесконечно охорашиваются, кошки, зебры... Их достоинства в общем-то на виду, и нет никаких целей. А у человека есть такая красота и столько удивительных качеств, стремлений, возможностей!
    Забота Лены-Ели о собственной внешности быстро перестает меня беспокоить, захватывает и сияние ее глаз, и азарт, с каким принимает и подает веские, чуть ли но пудовые кирпичи, и труд других школьников и ремесленников, совершающийся на моих глазах, и вся эта обстановка неотложного, чрезвычайно необходимого дела, непогоды, выносливости, и мысль о будущей радости при воспоминании об этом воскреснике. Кроме того, что девчонки из класса Лены-Ели, да и она сама быстро уставали, у них еще и скоро стыли руки: к любому кирпичу, чтобы его не уронить, нужно крепко прижимать ладони. А может, потому, что грани каждого кирпича были очень гладки и легко отдавали холод, которым прокалывало его до самой сердцевины?
    Мы отсылали девчонок к огненным ажурным «саламандрам», в них пылал кокс, и, довольные, смотрели, как они греются. Мои глаза в основном пасли Лену-Елю, и меня занимало, почему я выделяю именно ее. На мгновение становилось больно. И чего это мое внимание свелось к ней одной? Вон их сколько, девчонок, в той же женской школе, где она учится. Есть гораздо красивей. И наверняка умней, только я об этом не знаю, да и, пожалуй, не узнаю, потому что она зачем-то отшивает меня от барачных девушек и, кажется мне, намеренно не знакомит со своими соученицами. Надя Колдунова недавно намекнула, что Лена-Еля как хочет, так и играет мною.
    Появился комсорг и велел следовать за ним. Досадно было уходить: кирпичи, взятые нами из штабелей, плыли вдоль поезда, огибали последнюю платформу и терялись в снежно-дымной мгле, поворачивая к домне. Я представлял себе, что они завершают движение в вышине, где ими наращивают шахту.
    Лена-Еля просила меня остаться, да я и сам хотел этого, но как-то неловко было отрываться от группы. Я спрыгнул наземь и через минуту уже подтаскивал к путям коленья гигантских железных труб, обрезки листа, арматуры, рельсов, обрывки тросов и спирали стальной брони, снятой с высоковольтных кабелей при разделке.
    Я тревожился, что Лена-Еля уйдет без меня, сбегал к вагону и предупредил ее, чтобы она зашла за мной, и она зашла и дожидалась возле «саламандры», пока мы таскали скрап.


    Глава четвертая

    Домой она не собиралась.
    — Около завода живу, а как что делается на нем, не знаю. Показал бы свою работу.
    Я не повел Лену-Елю на коксовые батареи: довольно далеко. Я промерз до костей, да и ее вмиг проегорит мороз, едва она отойдет от «саламандры». Я позвал ее на первую домну, где в это время дежурил Владимир Фаддеевич Кукурузин.
    Он был в газовой будке. Тут обычно я его не заставал: то он в печь засматривает через глазки фурм, то на эстакаде рудного двора, то у вагон-весов, то аж взберется па колошниковую площадку без спасателя и без маски и наблюдает за тем, как грузится печь.
    Однажды я подосадовал старшему горновому из его бригады: дескать, никогда-то не застанешь Владимира Фаддеевича в газовой будке. На эту мою досаду старший горновой ответил чудным словом:
    — Наянный.
    — Какой, какой?!
    — Дотошный, сказать, шибко беспокойный, за всем у него личный догляд и на все собственные мнения. Винт! Секунды не посидит. Кабы ему образование, давно бы в наркомате заправлял.
    Наконец-то я застал Владимира Фаддеевича в газовой будке. Он топтался перед круглыми и квадратными приборами, самописцы которых чертили зигзаги, пунктиры, точки, и, когда повернулся к нам с Леной-Елей, его лицо выражало растерянность.
    — Легкая жизнь наступает, — печально усмехнулся Владимир Фаддеевич. — Целую смену я шастаю по своему хозяйству, верст пятьдесят выбегаю... А новый начальник цеха критикует: на глазок работаете, что печенка подскажет, тем и руководствуетесь. По-ученому надо, мол, печкой управлять: по приборам. Они, мол, в совокупности дают полную картину процессов, происходящих в домне. Прежний начальник всякую самостоятельность отобрал. Простое: печка похолодела, коксу в нее по собственному разумению не моги подбросить. Этот же начальник: «Довольно ходить в сторожах. Вы мастера и действуйте самостоятельно». Ведь что учудил сегодня. Третья печь к полудню стала плохо дутье принимать. Мастер и начальник смены помозговали и решили ему позвонить. Он выслушал, и вдруг музыка по трубке, танго, а затем отбой: пи-пи-пи. Начальник смены подумал, что телефонистка спортачила, и опять позвонил. А тот: «Я отдыхаю, у меня гости, танцуем под патефон. Вы там все Иваны и все большие. Действуйте». И снова танго по трубке.
    Владимир Фаддеевич замолчал. От тревожного недоумения померкли его глаза. Я знал, что с такой наивной оторопью воспринимал Кукурузин. Толки вокруг нового начальника доменного цеха были широкошумные и устойчивые. Недавно я слышал, бредя с ночной смены, как его бранили мастера, тоже шедшие на трамвайную остановку. Они соглашались друг с другом в том, что он гнет верную линию, но возмущались тем, что он без должного уважения относится к их чутью. («Да я потрохами чувствую печку», — кричал седой рослый мастер.) Ведь не какой-нибудь доменный цех лучший в стране, а их, именно их!
    — Придется на горно возвращаться, — промолвил Владимир Фаддеевич.
    Это было не решение, а грустная надежда, что есть куда отступать.
    — Да научитесь вы печку по приборам вести, — утешил я Владимира Фаддеевича. — Ока невидаль. Мы на батареях, я например, по приборам работаем. Не жалуемся. И па глазок, конечно. Иначе нельзя. По цвету запросто определяем накал огнеупорной кладки. Темно-красная кладка — семьсот градусов, апельсиновая — тысяча двести, слепит белизной — тысяча пятьсот. Научитесь.
    — Научиться — одно, переучиваться — другое. Возраст, Сережа.
    — Переучитесь. Если вы не сумеете переучиться, кто же сумеет?
    — Переоцениваешь.
    — Нисколечко не переоценивает, — вставилась в разговор Лена-Еля.
    И ловко вставилась. Хотя Владимир Фаддеевич пренебрежительно отнесся к ее замечанию: «Что бы ты, стрекоза, смыслила в нашем мужском деле?!» — он повеселел, притом почувствовал себя хозяином: усадил на трубу парового отопления, толстенную, жгучую, чтобы обогрелись и обсохли, добыл из тумбы письменного стола мешочек сырой картошки и вышел.
    Давно и Лена-Еля, и я так вкусно не ужинали. К продолговатой розовой картошке, спекшейся где-то возле домны, к головке фиолетового лука, добытого из той же тумбы, он прибавил кирпичик теплого ржаного хлеба, бутылку молока и кусмень брынзы. Мы с Леной-Елей намертво забыли, что брынза существует в природе, а здесь ее целых полкилограмма, и она не едко-соленая, не белесая и твердая — желтоватая, сочная, лакомая, как сметана, потому что из овечьего молока.
    Владимир Фаддеевич ел мало выходил из газовой будки. Урывками мы кое-что выспросили у него про Костю.
    Костя мне писал о встрече в Праге, предместье Варшавы, с отцом Вали Соболевской Збигневом Сигизмундовичем, однако он опустил, что они встретились в опасной и коми ческой ситуации. Костя шел по Торговой улице. Из Варшавы через Вислу пушечный выстрел. Слышит — снаряд по его душу. Свистанул в подъезд. Через мгновение близкий разрыв — и на крыльце подъезда вертится осколок. Костя хвать его. И тут же откинул — обжегся. Дует на пальцы, а кто-то: «Ха-ха-ха». Повернулся. Конфедератка, козырек в медной оправе, белый околыш и на нем звезда. Польский офицер, рыхловат, сабля на боку. Костя хотел уйти. Поляк: «Не сердитесь, товарищ майор». Пережидая артобстрел, разговорились, и Костя скоро выяснил, что перед ним Збигнев Сигизмундович. Облапили друг друга. Он смеется: «Что? Кусается осколок?» Костя: «Кусается, чертяка».
    В день взятия той же Праги, предместья Варшавы, Костя проходил мимо дома, где пели «Интернационал» Остановился. Не утерпел. Зашел. Сграбастали, целуют, подают самогону. Рабочие! Ожидали нашу армию. Пожилые говорят по-русски. Костя удивился. Удивились его удивлению. Ведь они бывшие граждане Российской империи. Уходя, Костя обнаружил в петлице шинели красные гвоздики.
    Нас с Леной-Елей изумил этот случай и тем, что так просто можно войти в заграничный дом и тебя так радушно и красиво встретят, и тем, что царская власть в Польше все таки оставила след, небезразличный нашему сознанию, — русская речь.
    «Вот оно, рабочее братство!» — сказал проникновенно Владимир Фаддеевич. И мы с Леной-Елей почувствовали, что и нас не отделить от этого братства.
    О Майданеке он мне тоже не писал. Наверно, хотел уберечь от страшного знания? Оказывается, Костя видел в лагере смерти миллионы детских ботинок, спрессованные волосы... Злодеяния фашистов в Майданеке он определил словами «индустрия убийства». Владимир Фаддеевич, едва промолвив эти слова, осекся и помрачнел... Почему он осекся? Я, пожалуй, понял Владимира Фаддеевича. Железнодольск любил слова «тяжелая индустрия». Они породнили его с мечтой, чтобы всему народу создать такую жизнь, до которой, по барачной поговорке, никому рукой не достать. Индустрия. И вдруг не для счастья, а для убийства.
    Свежее Костино письмо было у Владимира Фаддеевича с собой. Треугольник из школьной бумаги. Красный штамп цензуры. Поразительно: в Польше тепло, кони пасутся по зеленой траве, а у нас лютый холод.
    Немцы взрывают в Варшаве здания и поливают по ним из огнеметов. Уничтожение зданий — не самое страшное. В руинах и пламени гибнет население. Он уже не может смотреть на город в бинокль: невыносимо.
    Костя писал накануне штурма Варшавы. Теперь Варшава взята. Боязно думать о том, уцелел ли он во время штурма. И не нужно думать. Без него нам нельзя, никак нельзя.
    В газовой будке было укромно и тепло, и хотелось оставаться тут до бесконечности долго, но мы с Леной-Елей оделись, едва старший горновой Цыбуля зашел в будку и доложил Владимиру Фаддеевичу, что все готово к выдаче металла. Суконная роба Цыбули была в подпалинах и прожогах и мерцала порошинками графита. Эти плоские тонкие порошинки графита мерцали на распаренном лице горнового и на потной груди выше выреза майки. Одним глазом, кровавым но белку, Цыбуля часто моргал.
    — Что, засорился? — спросила Лена-Еля.
    — Малость.
    — Давайте вытащу соринку. Я умею выворачивать веко.
    — В глазу не соринка. Там жменя графиту. Со слезой выйдет.
    Он попросил у Владимира Фаддеевича махорки, закурил и побрел из будки. Мы все трое пошли за ним.
    В полумрак, куда мы вступили, выбивались сквозь глазки фурм светлые лучи. Владимир Фаддеевич прикладывался к глазкам, потом передал Лене-Еле синее стеклышко в деревянной оправе, и она, привставая на цыпочки, тоже прикладывалась к глазкам. Как я и ожидал, Лена-Еля выразила недоумение по поводу того, что увидела через стеклышко:
    — Темные крупинки мельтешат в белой массе.
    — Ну и порядок, — весело заметил Владимир Фаддеевич. — Чугун рождается.
    С литейного двора тянуло студеным ветром. Ветер пронизывал фурменное пространство. Цыбуля не застегнул куртку. Лена-Еля оглянулась на меня, зыбко приподняла плечи. И со стороны нашей домны, и со стороны «Комсомолки» литейный двор близ печей лежал в сумраке. Правда, там, у горна второй домны, воздух был почти черный, хотя выше кольцевого воздухопровода, до самой крыши, сквозь броню печи просачивался газ: струились голубые язычки. Цыбуля взял стальную метров трех пику, прогнул ее, положил ее на другую прогнутую пику, наполовину обсосанную раньше жидким металлом и лежавшую поперек горновой канавы, затем ввел конец пики в летку. Я стоял возле Владимира Фаддеевича, за электрической пушкой; Лена-Еля стояла чуть позади, на ступеньке лестницы. Лена-Еля, было похоже, остерегается, как бы чугун, хлынув из летки, не добрызнулся до нее. Отсюда мы не могли видеть леточного отверстия. Мы только видели серый, с желтизной, огонь, который оттуда вымахивал. На этот огонь и глядел Владимир Фаддеевич. Меня восхитил его взгляд. Таким отрадным ожиданием озарены глаза мальчишки, когда он пришел к голубятне и ее хозяин, тоже мальчишка, похвастал, что он поймал пару синехвостых голубей с мохнами на лапках, с розовыми сполохами на зобах, и достает их из клетки, чтобы показать, и вот-вот выкинет на чисто подметенный земляной круг.
    Редко начальным ударом пика проникает в горн. Надо очень искусно и смело подрезать летку, чтобы между чугуном, скопившимся в горне, и леточной протокой осталась тонкая корочка; тогда ее можно пробить с первого удара. Все это и сумел сделать Цыбуля. И чугун, едва Цыбуля потащил пику обратно, выплыл в канаву веселой кривой лужицей, но почему-то задержался. И стало ясно, что летка закупорилась, и Цыбуля опять вогнал туда пику и окончательно отворил дорогу готовой плавке. И чугун катился горячий, и над ним по всему потоку до спада в ковш толклись молекулярной крошечности искры, и сыпался графитовый блеск, и горновые, сойдясь в круг и сдвинув на затылки войлочные шляпы, молчали о чем-то важном, и зной, излучаемый чугуном, углублял их задумчивость. И мы, сопровождаемые Владимиром Фаддеевичем, прошли к ковшевому, который, облокотись о перила, раскосо смотрел в ковш, куда лился чугун. И ковшевой безмолвствовал и пребывал в задумчивости. И мы задумались, свесив головы за перила, и созерцали вздувание чугуна в ковше там, где низвергалась в него грузная струя. Лена-Еля раскраснелась и немножко казалась опьяневшей и, ласково зыркая на меня, почему-то стукнула по руке (наверно, от избытка чувств) и сказала, что ужасно трусит, представляя себя то падающей в ковш, то наступившей в ручей металла.
    Когда плавка была на исходе, и Владимир Фаддеевич, решивший сам закрыть летку, пригласил нас к командному пульту электрической пушки, и из горна понесло золотистый шлак, крупно пузырившийся и горевший ярко-зеленым пламенем, Лена-Еля шепнула мне, что мы ужасно счастливые, потому что у нас на заводе есть сказочное производство.
    Я знал, сколь тяжела работа горновых до выпуска чугуна и после выдачи, а тем более знал, как тревожен труд Владимира Фаддеевича, и помнил его недавнее смятение, поэтому хотел умерить ее восторг, но понял, что сейчас она меня не поймет и только и сказал в обиде за свой коксохим:
    — Если б не мороз, посмотрела бы батареи, сильней бы понравилось.


    Глава пятая

    Незадолго до Октябрьской нагрянул к Колывановым мастер ремесленного училища Шлычков. Чтобы задобрить мастера Раиса Сергеевна выставила на стол угощение: бутыль кислушки, капустные вареники, для обмакивания вареников — блюдце с хлопковым маслом.
    Брага только отыграла (чуть не разорвало бутыль) и теперь была ядрена, крепка.
    Шлычков захмелел, громко щелкал расплющенными пальцами, как деревянными ложками.
    — Чубарики-чик-чигирик. Мать послала Нину за Саней. Шлычков посадил Саню рядом, на сундук.
    — Человечества людям не хватает. Испокон веку воюют, скандалят, в тюрьму один другого. Я решил по человечеству. Чубарики-чик-чигирик. Ты форму получил? Получил. Сдай. Сдашь — дело прикроем. Сам директор со мной согласен. Правильно ведь — по человечеству?
    Саня поступал в ремесленное училище, в группу столяров-краснодеревщиков, но бросил его, даже не научившись делать табуреток. Каким-то пацанам из своей группы Саня не понравился. Они задирали его, а когда он лез в драку, лупили сообща. Шлычков, пожилой малограмотный столяр, страдавший язвенной болезнью, но вмешивался в эту неравную борьбу: либо считал, что не выздоровеет, если будет расстраиваться, либо самым обыкновенным образом боялся верховодов из собственной группы.
    Саня и перестал ходить в училище, покуда не пришибли ватерпасом или фуганком. С осени вплоть до Нового года он не ночевал дома. Днем, бывая в своей комнате, закрывался изнутри. Стучали в дверь — нырял в погреб, полз в сырой тьме барачного подполья.
    Участковый милиционер Порваткин пытался выследить и задержать Саню, но у Порваткина ничего не получилось. Только он появится возле соседних бараков, Саню тотчас предупредит кто-нибудь из мальчишек.
    Обычно Саня скрывался на конном дворе, которым подступал почти впритык к нашему бараку.
    Однажды, смываясь от Порваткина, Саня забежал в конюшню, а там угодил в стойло жеребца-производителя. Порваткин обыскал каждое стойло. Едва он сунулся в стойло жеребца, тот кинул к его лицу острые копыта. Устрашил жеребец Порваткина и спас Саню от ареста, суда и отсидки. После этого случая Саня чаще чистил и выводил размяться белозвездого, чересчур черного, в бараке говорили — жукового, коня.
    Раиса Сергеевна стала уговаривать Шлычкова, чтобы оставил мальчику бумажные гимнастеришку, брючишки, бушлат мышастой байки, хромовые ботинки. Она соглашалась сдать шинель, репсовую гимнастерку, брюки из сукна, кожаный пояс с никелированной пряжкой.
    — Все сдай. Добро-то государственное.
    — Мы тожеть государственные. Сынок голым-гол останется.
    — Зато при матери.
    — Товарищ мастер, — взмолился Саня. — В одном белье останусь.
    — Белье не возьму. Спишем. В остальном — по человечеству.
    Шлычков увязал форменное Санино барахло в тряпку, кинул узел на загорбок, поковылял сквозь снегопад.
    Непоседливый Саня переживал невольное заточение. Целыми днями сидел на постели в кальсонах и нижней рубахе. По-башкирски подоткнута нога под ногу. В пальцах рук — роговая расческа, меж зубчиками папиросная бумага. Водит расческой по губам, дует. Бумага потрескивает, жужжит, верещит.
    Звучание задумчиво, горестно, наводит грусть не только на него, но и на сестренку Нину, братика Юру, на всех присутствующих.
    Любимая Санина песня «Сидел рыбак веселый на берегу реки». Мелодию этой песни он жужжит со слезами на глазах. И наверно, как мы, видит рыбака, дующего в тростник, и слышит, что рассказывает дудка человечьим голосом: она была девицей, сын мачехи добивался ее любви, однажды привел на берег реки, зарезал, закопал, на могиле взошел тростник, и вот тростник жалуется девичьим голосом на свою судьбу.
    Ногти у Сани с белыми пятнышками. В бараке считалось, каждое пятнышко к обновке, человек, у которого много таких пятнышек, счастливчик.
    Мы окончательно поверили, что Саня счастливчик, когда Раиса Сергеевна нашла в трамвае ордер на хлопчатобумажный костюм.
    Сомнений насчет Саниной счастливости у нас не возникало, хотя и пришлось его матери выкупить костюм пятьдесят второго размера, других не оказалось в магазине.
    Брюки сделали с напуском, необъятностью они напоминали штаны запорожцев. Подол гимнастерки подшили, рукава наполовину отстригли овечьими ножницами и тоже, как штаны, сосборили на резинках.
    Впервые Саня стал носить просторную не по фигуре одежду. До поступления в ремесленное училище он обычно ходил в кургузых пальтишках, попросту называвшихся полуперденчиками, в вылезавших из-под ремня рубашках, в ботинках-маломерках, распертых его широкими с высоким подъемом лапами.
    Раиса Сергеевна покупала Сане праздничную одежду и обувь непременно на вырост. Годами храня все это в сундуке, удовлетворенно думала: «Слава богу, заготовила Сашеньке что надеть-обуть». Поначалу заставляла его наряжаться в обновы: не в самую ли пору? Должон был подрасти.
    Барахлишко, пахнущее нюхательной махоркой (чтоб моль не проточила), водворялось обратно в сундук и лежало там долго. Когда вновь извлекалось из сундучной теплой темноты, то было уже мало.
    Раиса Сергеевна дивилась, дескать, больно незаметно пролетело времечко, озабоченно ахала, намереваясь продать вещи и боясь, что не дадут прежнюю цену.
    Саня знал: и опять она купит на вырост, поэтому поднимал рев на весь Тринадцатый участок, требуя отдать ему то, что давным-давно должен был износить.
    Раиса Сергеевна колотила сына, плакала вместе с ним, потом все-таки отдавала вещи, и он с победительной радостью принимался разнашивать залежавшиеся обновы. Они лопались, расходились по швам, зашивались, опять попадали в починку.
    С тех пор как Саня поступил в ремесленное училище, мать перестала получать на старшего сына хлебные и продуктовые карточки. Но и после того, как была возвращена Шлычкову форма, Раисе Сергеевне выдавали карточки только на Нину и Юрика. У себя на обувной фабрике, куда перед войной устроилась бракером — стали прибаливать от долгого обращения с мороженым суставы рук, — она скрывала, что он дезертировал из ремесленного училища. Семья жила впроголодь. От недоеданий Раиса Сергеевна опухала, но упорно не хотела устраивать Саню на работу: жалко, мал ведь — всего пятнадцать, как-нибудь перебьемся до лета, а там будет новый набор в ремесленное училище. На государственном-то иждивении куда легче существовать, чем на самоличном.
    Холостяк-кочегар, работавший на танковом паровозике, который таскал на откосы доменный шлак, перед уходом в армию раздаривал немудреные пожитки. На костлявые плечи Сани он накинул ватник, глянцевый от угля и мазута. От того же кочегара досталась ему в наследство пара бусых. В них редкостно сочетались голубиные стати: на лапках мохны, крылья веслами, опущенными в воду, хвосты веером, носики с пшеничное зернышко, шейки пульсируют, и от того на шелковистых пепельно-бурых зобах скачут сполохи, северное сияние, да и только.
    С малолетства была у Сани привязанность к дичи. Каких только птиц он ни держал в будке под окном: желанчиков — эти белощекие синицы прилетали зимовать в наш город во множестве, ютились под крышами базарных павильонов, чуть ли не из-под топора рубщиков таскали с чурбака крошки мяса и сала, голубоглазых галок (сообразительные созданья), переимчивых скворцов — подражают щебету трясогузки, чириканыо воробья, карканью вороны, мяуканью кошки.
    Однажды выстрелом из рогатки Саня перешиб крыло кобчику, с месяц кормил его воробьями. Перебитая кость, соединенная с помощью дранок и ниток, срослась. Кобчик взлетел на барачную трубу, оттуда потянул к маяку горы-полуострова.
    Посидел на звучащих железах, к вечеру спустился Сане на рукавицу. Саня прыгал, кувыркался, вопил, а чего — неразбери-поймешь.
    Поздней осенью кобчик целый день кружил над бараком, а когда заполыхал закат, метеоритом исчез за горами, будто упал на солнце, в тот вечер клубнично-круглое, не плоское, как обычно.
    До поступления в училище Саня держал неясыть. Мы ставили на рынке капканы для ловли крыс. Прежде чем разодрать усатую тварь, сова ярко желтела глазами, и, раскрыв крючковатый клюв, громко щелкала и шипела. Внезапно неясыть подохла: наверно, съела крысу, отравленную ядом. Саня переживал смерть совы острей, чем то, что бросил ремесленное училище и вынужден был скрываться от участкового Порваткина.
    Саня обрадовался бусым. Целовал их, поил изо рта, таскал за пазухой (благо гимнастерка была свободная), скармливал хлебные ломтики, которые на его долю отрезала мать.
    Потом взялся приучивать бусых к своему балагану. Связал крылья, кормил дробленым подсолнечным жмыхом, жареным овсом. И жмых, и овес приносил с конного двора: лошадям, как и людям, тоже выдавали ежедневно строгий паек.
    С помощью бусых Саня скоро начал ловить не только чужаков — неизвестно чьих и неизвестно откуда прилетавших голубей, но и голубей, которые покупались и приучивались голубятниками Тринадцатого участка.
    У Сани появились недруги среди мальчишек, парней, мужиков. Когда им случалось схватить Саню возле другого барака или где-нибудь между землянок, они били его. К будкам нашего барака боялись подходить с враждебными намерениями: издали свистели, швыряли шлаком, кирпичами, палками.
    Саня завел берданку, выменял у какого-то древнего старика на подсолнечный жмых. Иногда палил холостыми зарядами по своим злобным соперникам.
    Хотя у Сани то чернел «фонарь» под глазом, то красной ниткой тянулся шрам, оставленный лезвием для бритья, он никогда не унывал и был доволен судьбой. Кроме того, что души не чаял в голубях и любил азартную, рискованную ловлю чужаков, он еще кормился на деньги, продуктовые и хлебные талоны, полученные за турманов, дутышей, вертунов, и, благодаря положению голубятника, верховодил среди сверстников.
    Саня оковал будку железом, на дверь, крест-накрест перехлестнутую стальными полосами запоров, навешивал лабазные замки.
    Ночами спал спокойно: будут ломать балаган, услышит грохот листового железа, скрежет гвоздей, выдираемых из досок, бахнет из берданки, и воры разбегутся, как козы.
    Как-то утром пробудился от тишины. Еще не отмахнул стеганое одеяло, но уже догадался: украли голубей.
    Обычно, прежде чем, как говорила Раиса Сергеевна, продрать глаза, он слушал сквозь полудрему раскаты воркованья, узнавая в клубке рокочущих звуков, нерасчленимых для грубого уха, голоса разных голубей. Под эту сладкую музыку он засыпал опять. И снились ему слуховые сны: ни неба, ни туч он не видел, а до него докатывались удары грома, откуда-то из черноты кругло тарахтел самолет-"кукурузник», картаво постреливая из выхлопных труб, где-то за сараями проносились мотоциклеты.
    Саня продышал ворсистый ледок на оконном стекле. Ужаснулся! Воры приподняли будку ломами и поставили на опорные столбы. Будка напоминала бесстыжую Дуню-дурочку, когда та стоит возле магазина с задранной выше колен юбкой.
    Поникший Саня ходил вокруг будки. Глаза слезились, вытирал их рукавами фуфайки и стал чумаз, как паровозник.
    За Саней бродили печальные «шестерки» — мальчишки на побегушках. По приказу повелителя они натащили ломов. Как ни жилились, не стронули будку. Восхищались ворами: «Здоровенные дяденьки приходили! С самим Ян Цыганом могут бороться!»
    Саня хмурился. Надумал подбить под стойки деревянные клинья. Принесли кувалду. Загнали под столбы клинья. Поднатужились, наваливаясь плечами на ломы. Всеми четырьмя стойками будка рухнула в ямы. Поликовали. Набили ямы скальником, железяками, стеклянистым доменным шлаком. Из таких плотно-наплотно утрамбованных ям борцы не выдерут будку. Вот как!
    Саня не стал разыскивать украденных голубей. Разыскать — разыщешь, получить — не получишь, разве что финку в бок.
    Умные голуби, свяжи их или обдергай крылья, все равно прилетят, шалавые — те куда попадут, там и приживутся. Туда им и дорога. Бусые обязательно прилетят, красноплекие тоже. Горелый может прилететь. Башка! Под Мирхайдарову стаю подкинул, круга не дал — домой. А ведь лишь неделю его корм клевал. Прилетит: дробленого жмышку захочет и нарежет на Тринадцатый участок.
    Бусые прилетели, сперва — она, затем — он. Красноплекие и горелый не оправдали надежд. Зато удивили плюгавенький сизый жучок и желтохвостая: прилетели в густых сумерках, когда голуби боятся летать и разбиваются о провода.
    Саня сколотил в будке маленький домик, в него и закрывал голубей с наступлением темноты. Хоть он и крепко застраховался от пропажи голубей, теперь вскакивал ночами и смотрел сквозь студеную лунку в стекле, не толкутся ли жулики у балагана.
    Через месяц Санина голубятня снова стала одной из самых больших на участке.
    Вскоре стряслась другая беда: кто-то выстрелил дуплетом по снижавшимся бусым, и они замертво попадали на землю. Покамест Саня подбирал голубей да ревмя ревя трясся над ними, липкими от крови, убийца, стрелявший из-за сараев восходной стороны барака, успел скрыться.
    Говорили, что убийца — Пашка Кривой из землянок. Пашка был женатиком, хвастал силой — жонглировал двухпудовыми гирями, шел на любое вероломство против того, кто начинал, подобно ему, кормиться на доходы от голубей.
    Передавали — каркал: «Теперь Колыванову не подняться». Действительно, со смертью бусых голубятня Сани казалась оскуделой, малоинтересной. Бусые были на редкость умны. Помогали ловить чужака: дал осадку — снижаются, свистнул — набирают высоту, чужая голубка села вместе с его стаей, Саня не пытается сам ее загонять. Бусый начнет бушевать вокруг нее (громко и страстно ворковать), и она охотно забежит в будку.
    Бусая помогала Сане выигрывать пари. Спорили так: он тащит ее в мешке, чтобы не видела, куда несут, выбрасывает возле дома голубятника, с каким заключил пари, если она опишет в воздухе круг, а потом улетит, проиграл Саня, если, взлетев свечой, сразу уйдет к Сане, он выиграл. Саня всегда выспаривал пари, хотя и уносил бусую в разные концы города: на спецпоселок, где жили спецпереселенцы — ссыльные кулаки, бывшие купцы, баи, чиновники; в мордовскую колонию, приютившуюся у пруда на каменистых склонах межхолмья; к розовым двухэтажным домам рядом с тюрьмой; к баракам, что тянутся шпалерами; к подножию зернового элеватора.
    Потеря была велика, и Саня стал готовить замену бусым. Принялся натаскивать, постепенно выбрасывал все дальше и дальше от будки, не кого-нибудь, а замухрышистых на вид жучка и желтохвостую, о которых и не подумаешь, что у них есть летная силенка, тем более сообразительность и чувство ориентации, как у бусых.
    Натаскивание шло успешно. И все-таки не возвращалось к Сане душевное спокойствие: хотелось отомстить, и впервые терзала зависть к врагу — Пашке привезли чкаловских попов — черных с белыми головами и белыми маховыми перьями голубей. Не масть, не красота попов разжигали зависть: то, что они поднимались в вышину прямо-прямо, как жаворонки.


    Глава шестая

    Я презирал ребят, которые по-девчачьи много занимались своей внешностью. На участке их называли форсунами.
    И вдруг я стал за собой замечать, что нет-нет и прихорашиваюсь и мечтаю о хромовых широконосых сапогах (буду сосборивать на икрах, а верх голенищ отворачивать, чтобы был виден сливочно-желтый испод), о суконном полупальто-"москвичке» (карманы на боках, карманы на груди), о моховом летчицком шлеме (одно ухо длинное, другое короткое).
    Со школы я носил косую челку, но внезапно для себя начал начесывать над лбом облачко чубчика. Чертовка Лена-Еля радостно посмеивалась над «струнками» на моих репсовых брюках, над ременной бляхой, надраенной до зеркальности, над вспушенными волосами.
    Работал я па совесть. Случалось, правда, редко, что я вкалывал на коксовых печах целыми сутками, ни на минуту не прикорнув: совпадало так, что мой сменщик заболевал, а сменщик моего сменщика проходил военную подготовку.
    Вероятно, за мою трудовую безотказность начальник блока печей выбил для меня у «треугольника» — руководитель цеха, парторг, профорг — ордер на шевиотовый отрез.
    В мастерской, где строчили суконные и брезентовые робы, но где было и отделение индивидуального пошива, которое в основном обслуживало важных «птиц», мне удалось благодаря матери Вениамина Кокосова отгрохать баской костюм. Шевиот был темно-синий, теплого тона, взгляд не оторвать, поэтому я подолгу вертелся перед зеркалом, а едва оказывался среди ребят или девушек, то они крутили меня до головокружения.
    Я выкупил костюм как раз накануне Октябрьских празднеств.
    В комитете Комсомола мне дали два пригласительных билета на заводской торжественный вечер.
    Я ликовал: возьму с собой Лену-Елю. Прямо с завода, не заходя домой, я забежал к Додоновым.
    Лена-Еля решала задачи по химии. Она сидела спиной к двери; глянула через плечо украдчиво, одними веками поздоровалась со мной. Фекла Михайловна боялась, как бы бойкая ее дочь не принесла ребенка в подоле, и обычно приходила в панику, когда Лена-Еля обращала внимание на кого-нибудь из парней. Дома Лена-Еля держалась со мной холодно, надменновато — уговор.
    Петро чеботарил в прихожей. Он вколачивал деревянные шпильки в подошву цыганского ботинка, насаженного на железную лапу. От ударов молотка вздрагивала его ершистая шевелюра. Поднадзорники, наволочки подушек, марлевые оконные занавески и тут в прихожей, и там, в горнице, где стрекотала швейная ручная машинка, были подсинены. Фекла страсть как любила выдерживать белье в синьке. Создавалось впечатление, что она подсинила и глаза мужа.
    — В ногах, Сергей, правды нет. Проходи, садись на ящик.
    Ящиком в семье Додоновых называли сундук, он возвышался в углу, почти впритык со столом, над сундуком посвечивала фольговым окладом икона богоматери. Верующей среди Додоновых была только Фекла.
    Крышка ящика, неплотно захлопнутая, щелкнула подо мной, чем и вызвала гусельные перезвоны в сундучном замке.
    — Дядя Петя, не хотите пойти с тетей Феклой на торжественное собрание?
    — Куда?
    — Во дворец. Вот билеты.
    Петро погладил билеты, прочитал поблескивающие золотом слова, крикнул в горницу:
    — Мать, выдь-ка.
    — Слыхала. Нам ли до торжественных собраниев...
    — Выдь.
    Туп-туп сухими пятками, утиная перевальца, и Фекла в горнице. На ее лице, по-бурятски скуластом и широком, возмущением сомкнуты брови.
    — Мать, ты глянь, какие красивые билеты. Атласным картам под стать. Пиво, Сергей, будут продавать?
    — Обязательно.
    — Пива, Феклуша, надуемся. Солдатским ремнем подпояшусь, а то пупок развяжется.
    — Ых, легкомысленный! Еще детный отец.
    Фекла вернулась в горницу и помчалась на швейной машинке к беззаботному времени.
    Я тревожился, что просчитаюсь, однако негодование Феклы Михайловны успокоило меня. С мгновения, когда я отдал билеты Петру, спина Лены-Ели напряглась, но едва ее мама утопала в горницу, девушка радостно замурлыкала песенку и снова принялась за химию.
    — Во дворец, Феклуша, мы пойдем. Как грянула война, никуда ни разу не ходил. Ты-то и до войны... Стыдно подумать — в кино никогда не бывала.
    — Иди один. Не держу.
    — Ты меня из терпения не выводи, упрямая!
    Рано мы с Елей обрадовались. Что загорелось Петру, от того он редко отступит. Кроме того, он охотник и мастак гульнуть, повеселиться.
    Стрекот машинки оборвался. Фекла, все в той же сурового полотна рубашке, сосборенной на груди, выскочила в прихожую.
    — Петро, ты сам не знаешь, что буровишь. Не в чем мне пойти. Катетка расползается.
    — Катькину косынку повяжешь.
    — У Катьки вечер в училище. Она из-за косынки скандал закатит.
    — Урезоню.
    — И кофта на мне висит.
    — Ушей.
    — На юбку намедни заплату поставила.
    — И с заплатой сойдет. Я в спецовочном костюмишке пойду. Так что давай готовсь.
    — Ты мне не указывай.
    Петро приколотил набойку к каблуку цыганского ботинка, снял фартук, сложил складной стульчик и направился к умывальнику. Он обмазывал руки стеклянным вонючим мылом, долго крутил кулаками в ладонях, чтоб появилась пена. Он подкидывал пальцами хромированный носок умывальника, и пена, лопаясь и шипя, падала в цинковый таз.
    Лена-Еля, воспользовавшись тем, что Петро стоял к нам спиной, покосилась на меня и крутнула пальцем возле виска; мол, эх, ты, недотепа. И я сам горько раскаивался в своей опрометчивости.
    По дороге с завода я, как въяве, видел себя во Дворце металлургов. Духовой оркестр играет «Солдатский вальс» Я танцую с Леной-Елей. Она кружится, слегка прогнувшись в талии. Подол ситцевого в красный горошек платья, надуваясь, перекатывает волной. Ничего этого не будет из-за моей непроходимой глупости.
    С вафельным полотенцем, поднесенным к подбородку, на котором висели капли воды, Петро спросил меня от умывальника:
    — У тебя-то остались билеты?
    — Достану.
    — На дармовщинку доставал невпроворот. И вправду нам с Феклой одежа не позволяет... Бери Ельку под крендель — и айда — пошел. Молодое дело!
    — Пап, с кем другим я пошла бы, с Сережкой — ну его.
    — Мать заартачилась, и ты завзбрыкивала. Бабье строптивое.
    Лена-Еля улыбалась, возражая отцу. Я видел это с ящика, а Петро нет, но, должно быть, он уловил в ее голове игру и растерялся.
    — Ты у меня помалкивай, артистка. Сказал, чтоб ни гугу.
    В горнице взъерепенилась Фекла. Родной отец приучает дочку к гульбищам. Чистая легкомысленность. Пусть уроки зубрит. Ноздредуйка еще, чтоб ходить по вечерам. Да и опасно: бандиты сдерут последнюю одежонку или наделают что-нибудь нехорошее, всю жизнь будешь казниться... Сережка, он ростом взял, а как бандиты выскочут из-за угла, пятки смажет.
    За меня вступились Лена-Еля и Петро. И я не утерпел:
    — Голову положу, но не дам Елю в обиду.
    Препираться нам пришлось порядком, пока Фекла Михайловна не угомонилась. Петро даже выпил ковш ледяной воды и облегченно вздохнул:
    — Слава нам, малярам, утолкли!
    Удивительно человеческое лицо! Наверно, нет такого душевного движения, которое оно не могло бы выразить или скрыть? И все-таки редкое лицо навеет воображению картину судьбы того человека, кому оно принадлежит. Что прочтете вы в синьковых глазах Петра? Разве лишь то, что он не привык унывать, добросердечен и скрытноват. Еще меньше о нем расскажет седина в бобрике прически: от времени куржавеют волосы, под сорок мужику, и шрам на подбородке. А он что прибавит?
    Может, мальчонкой Петро упал с печи и рассек подбородок об край лохани? А то и в гражданскую рассадило осколком снаряда?
    Лицо Феклы не красноречивей, чем мужнино. Морщинки? А у кого их нет в ее возрасте? Только у жен крупного заводского и трестовского начальства. Эти-то живут в холе и роскошничают. Хоть обидна, но справедлива поговорка: «Кому война, кому мать родна». Иззелена-никотиновый цвет кожи? Только ли у Феклы такой тон лица? В мирное время бледных в городе было хоть пруд пруди: небось, не разрумянишься от заводского чада, нынче их совсем невпроворот: вконец голодно.
    Шишки ее скул — вот что подхлестывает фантазию, когда перед тобой Феклин экзотический лик. Отец и мать белорусы, но у кого-то из них в корню был бурят или якут, может, манси или эвен. И скулы, и глубокие впадины щек, и широкие резцы у Феклы явно от далекого предка. Вполне вероятно, что какая-нибудь прабабушка Феклы была дочерью декабриста, сосланного в Сибирь, и он выдал ее за парня из местного народа.
    По лицу Лены-Ели и совсем не определить, какие потрясения и сложности были в ее жизни. В глазах ни печали, ни испуга. Они настраивают на отрадные думы о чистоте, безоблачности, задоре. Волосы у нее до плеч, прямые, ей бы хотелось, чтоб они вились, но, на мой вкус, нет волос красивее: золотисто мерцают, как на солнце, и всегда представляешь себе, если погладишь их ладонью, то ощутишь ласковый зной.
    Из тяги людей друг к другу рождается доверительность.
    Еще тогда, когда я был карапетом, сделалась для меня родной семья Додоновых: приняли нас с мамой, сбежавших из станицы Верхнекизильской, гостеприимные (садятся есть, никогда не выпроводят за дверь, а посадят за стол; для малышей нет слаще кушанья, чем у соседей), славнецкие девчурки — Катя, старшая, Еля, вторая, Валя, третья, Нинка, «выскребыш». Холодно ли, голодно ли Додоновым, заболел ли кто из девочек, Фекла ли обезножела, коровенке занедужилось, они не станут унывать, хоть и глубоко принимают сердцем свои и чужие горести. Благодаря близости к ним мне и довелось услышать еще в додоновские вечера, откуда они родом, где жили, как попали в Железнодольск. Была у Додоновых и семейная тайна, но о ней я узнал, едучи с ними за колосками и возвращаясь оттуда. К тем подробностям прибавились новые, когда ни Петр с Феклой, ни я с Леной-Елей не пошли на вечер во Дворец металлургов.
    Привожу, как запомнились и сцепились в моем сознании воспоминания Петра и Феклы.
    Додоновы просили, чтоб я сохранил их тайну. Я выполнил свое обещание: теперь им нечего страшиться, да и не за что было страшиться.


    Воспоминание Петра

    Родом я из Пензенской губернии. Неловко звалась наша деревня, Старое Сучкино звалась. Корень у нас испокон веку крестьянский. Не знаю, как было с землицей у пращуров, у деда Емельяна было скудновато: лаптем ее, матушку, мерили.
    Отец мой Павел сызмальства смикитил: нищенствовать и ему, и братовьям, егда подрастут и оженятся. Зачастил он к монашкам, грамоте учился. Окреп в грамоте — в город, на строительные работы. Церкви клал, магазины, лабазы, хоромины для купцов. Изо всех сил вникал в строительное ремесло и через несколько годов так в чертежах соображал — не хуже архитектора. В чести у подрядчиков сделался. Чуть что — в десятники приглашают. Нынче прораб, как в те поры десятник. Достаток пошел. Отец оженился. Сироту взял. Бедную. С сестрой жила. Повперед меня родились Яшка — рано умер, Аннушка и Прасковья.
    Кто отца навел на этот путь, знать не знаю. Только вдруг снялся он и уехал в Харбин. Подзаколотил деньжат, за нами. И увез в Харбин. Жили там в бараках. Вместе с китайцами. Привезли меня годов трех в Харбин. Годов до семи почти ничего не помню. Помню, приехал двоюродный брат Спирька. Он уже женат был. Отец подарил Спирьке шубу черную. Грудь белыми и зелеными нитками расшита. У отца было много шуб. Он ходил по пивным. Дома куражился, маму избивал. Мы заступались за маму. Он накидывался на нас, дубасил как Сидоровых коз.
    Помню, ходил я с другими русскими ребятишками на свалку. Игрушки искать. В палку забивали гвоздь и шевырялись. Недалеко от кладбища свалка. Как-то видим, везут гроб, большой-большой, высокий-высокий. На гробу копяшки, куклы, петушки. Из бумаги. Мы стали ждать: уйдут китайцы, сопрем игрушки. Китайцы закопали гроб, а игрушки сожгли. Игрушек отец не покупал, обещаниями кормил. Коня деревянного обещал, велосипед. Я ждал, ждал, так и не дождался.
    В соседях у нас жил граф Запупыркин. Он был самый натуральный граф, но пьяница. Песни протяжные пел. Сладко, да тревожно. Как пел, люди сходились, слушали. И очень умный был, чуть что — к графу за советом. Запился. Моему отцу был собутыльником. Правда, он был слабак против моего отца. У отца слоновье здоровье было.
    Была у нас собака Харбин. Отец с работы привел. Мать пекла Харбину хлеб из отрубей. Остригли мы Харбина под льва. Ходил с ним на речку Сунгарь.
    Помню я Прасковьину свадьбу. Музыканты играли на трубах. Гости приехали в экипажах. И принесли в коробке шоколадный торт. Поставили торт на угольничек. Я ходил все облизывался, но мне так и не отрезали. Хотелось за стол сесть, но и за стол не сажали. На столе много было бутылок с водкой. В четвертях. Ром был, коньяк. Хотелось выпить хоть рюмочку. Не дали. Прасковья у нас красавица была. Бойкая, подвижная, на боку дырку провертит.
    Прасковья с мужем уехала в Маньчжурию. Без нее заскучал. Стал в церковь бегать. Со звонарем подружился. Он звонил маленькими, я в большой ударял. Обедня кончалась — мы убирали церковь. Однажды я украл свечи. Принес домой. Думал, похвалят. Мать ругаться: «Чтоб тебя лихоманка забрала. Лихой тебя убей, ворюгу». Отнес свечи, положил на место. После опять ходил в церковь, но не крал. Научила на всю жизнь. Редко я молился, больше проказничал.
    Был у меня дружок Колобов Минька. Постарше меня. Я его со звонарем познакомил. Однажды Минька на колокольню вечером забрался, голубей поймать. Слышит — шаги. Спрятался. Глядит — монашка. Она что-то шарила, шарила между бревен и ушла. Ушла, Минька туда. Дыру нащупал. Дыра совсем незаметна была. И вытянул он из тайничка тысячу рублей. Целый клад по той поре. Уехали Колобовы вскоре в Сибирь, зажили богато. А монашка на колокольне повесилась. Всю, верно, жизнь копила. На старость или для бедных отца с матерью, братьев с сестрами.
    Ездил я с матерью в казенную баню. Чужие тетки ворчали на мать: «Зачем такого большого в женскую...» Чего они ворчали? Я на них не обращал внимания. Была нужда...
    За Прасковьей вскорости Аннушка вышла замуж. Не повезло ей: быстро муж умер. Закопали его. Тут же на могилках ели колбасу и рис с изюмом. От него у Аннушки остался ребеночек. Тоже быстро умер.
    Взял ее через некоторое время Вася, механик и шофер. Вася завербовался, увез Аннушку в Америку. Приехал он на место вербовки. Хозяин его посылает на болота сахарный тростник резать, он нейдет. В механики вербовался. Хозяин избил его, но Вася так и не пошел рубить тростник. И его поставили на паровоз помощником машиниста. Работал он там года два.
    Вместе с Аннушкой они стали там баптистами. Вербовка кончилась, в Харбин вернулись. Ананасы привезли. Аннушка к ним в Америке приохотилась. Так я отведал впервые ананас.
    Ходил я с этим дядей Васей покупать пальто. Ходили целый день. Искали пальто, как у Пушкина: с двумя воротниками, один стоит, другой лежит, круглый, длинный до локтей. Китайцы, бедняги, замучились, показывая пальто: не такое да не такое. Только на третий день выбрали, как у Пушкина, с двумя воротниками.
    Хлеб и овощи мы покупали прямо у бараков. Приносили в фанерных ящиках китайцы... «Мадам, хлеба надо? Огурца надо?» Выходили с матерью, покупали горячий хлеб и огурцы. Огурцы кривые, по полметра длиной. Хлеб — вкуснота! Даже не верится (будь проклята эта война), что были на свете горячий хлеб и огурцы по полметра.
    К отцу приходили друзья-китайцы. Гостинцы приносили: лепешки круглые, раскрашенные разными красками. Полосочками. Тоненькими. Отец угощал их от души. По-русски. Уважали они его. По-китайски чесал, как по-русски. Я тоже вовсю чесал по-китайски.
    Неподалеку от нас был склад. Зимой караульщик склада, китаец, вздумал лизнуть рельсу. Приложился к рельсе, примерз губами и языком. Набежали китайцы, подняли его вместе с рельсой, потащили в фанзу отогревать. Отец как раз шел. Видит, тащат китайца и рельсу. Догнал их, велел остановиться и притащить воды. Принесли воды, стали лить на рельсу, и язык, и губы караульщика отлипли. Все и сам караульщик смеялись.
    С окраин, после приезда Аннушки с Васей, мы переехали в центр Харбина. Дом кирпичный, на двух хозяев. У нас четыре комнаты. Через стену начальник и у него четыре. Цветы всюду. Школа рядом. Квартира и дрова бесплатные. Китайцы пилили. Лампу в зале зажигали десятилинейную. У меня не хватало силенок задуть ту лампу.
    На новой квартире отец еще пуще стал пить. Неделями гулял. Наконец его свалила белая горячка. Увезли в больницу. Из Сибири прислала письмо мамина сестра Ботиниха. Приезжайте, земли, мол, здесь, раздолье.
    Как отец оздоровел, мы поехали в Сибирь, а он еще оставался в Харбине. Вскорости он переехал во Владивосток. Жил там два года. Вольготно было без отца. Никто не взбулгачит ночью, лаяться, бить не будет, рубахи на себе рвать. Мама все говорила: «Наконец-то и я свет увидела».
    Едем в поезде, а мне хочется посмотреть из окошка, куда идет поезд. Выглянул, а на мне была фуражка новая, с лаковым козырьком. Ну и скувырнуло ее с головы. С собой мы везли мешок обуви. Под полкой лежал. Украли мешок. Шибко переживали.
    В Ермиловку въезжали на лошадях, запряженных гусем. Лошади по брюхо в грязи. Народ высыпал: кто такие? Ботиниха накормила нас свиным салом и пресняками. Что за пресняки? Раскатывают пресное тесто, как на лапшу, внутрь заворачивают свеклу или рубленую морковь. На лист и в печь. Опять еда! Неужели жизнь не поднимется до той степени, где забота о пище уж ничье сердце не бередит и все думают о чем-нибудь возвышенном. А водку совсем не будут гнать. Какое это гореванье!
    Поперву мы поселились у Ботинихи. Жили они бедно. Ее старик гнул полозья, дуги. Продавал в Колывани, в Крутых. Лошади у него были замурзанные. Он их часто менял с цыганами. Всегда выменивал хуже и хуже. Еще любил старик в карты играть. В очко. На деньги. И сына втравливал. Мы, когда приехали в Ермиловку, телку стельную купили. Старик проиграл ее как свою. Старик у моей мамы в ногах валялся. Так и отвел телку удачливому игроку. Поголодовали мы у Ботинихи. А к зиме отец деньги прислал.
    У слепого Гаврюхи усадьбу купили вместе с избенкой и с коровой. Потом кобылу Буруху купили. Норовистая. Ее вперед, она назад, как осел. То дуга пополам, то передок выскочит. Я все на Бурухе ездил. Пока передок на место подведу, наревусь, и живот, того и гляди, треснет. Мне ведь двенадцать годов было. Для мужика телега не тяжесть, а для мальчишки... ильно земную тягу поднимаешь. Среди детишек я старший был: Аннушка и Прасковья в Харбине остались. После меня Надя шла, а за ней — Иван. Им тоже приходилось надрываться на взрослой работе.
    Через два года отец приехал. Новую избу купили, амбар, курей, кобылу Монашку и собаку Волчка. Еще больше приходилось ишачить. Отцу не нравилась деревенская работа. Как узнает, что где-то собираются строить, поминай как звали. В Ермиловке отец ничего не делал, только пьянствовал. Загулы были до трех месяцев. На себя уже не походил. Черней литейного чугуна. Иногда явится ночью, стащит маму с кровати и давай топтать сапогами. Брошусь на него, силенку уже начал чувствовать, отшибу его от матери. Он за мной. Сцапает, бьет до полусмерти. Врага во мне стал видеть: «Дайте Петьку. Убью неслуха!» Один раз я не вытерпел и ударил его сапожным молотком. Долго он болел. Встанет с кровати, голова кругом, падает, а что случилось, не помнил. Всем деревенским говорил: на улице кто-то ахнул.
    Как поправился, взял с собой Ивана и уехал в Россию. Иван у него любимцем был. Этого он пальцем не замал. С год отец отсутствовал. На Орловщине строил храмы, на родине у нас, в Пензенской губернии, лабазы да фабрички.
    Приехали они без меня. Я водил лошадей в кузню. Подковывать. Только я на порог, он тут как тут. Я не злопамятный. Я, как сказали на улице: «Тятька твой прикатил», галопом кобыл погнал, шибко соскучился и по отцу, и по братухе. Обнял меня отец, повосхищался, что я подрос, говорит: «Подарок мы тебе с Иваном привезли». «Ну, думаю, — гармонь...» Я много лет у него гармонь просил. Он все обещаниями отделывался: «Отсеемся, тогда», — или: «Обмолотим хлеб, тогда». Сам он от сева отлынивал, в молотьбе не участвовал. «Ну, — думаю, — гармонь! Сяду, заиграю на всю Ермиловку!» Обрыбился. Приносит мне отец ремень кожаный, в кольца скатанный. Ремень дорогой, красивый, да я не обрадовался. А отец: «После оценишь. Ремень для мужика вещь наипервейшая. От грыжи защита. Детей учить. Где овец вязать. Однова для многого всего». Я добавил про себя: «Повешаться». Поужинали. Во двор вышли. Отец — он уже заложил за воротник стакана три водки — облапил меня: «Што, Петро, делать-то будем? Не уживемся ведь. Уходить тебе придется. Не смогу я простить, хоть ты и матку защищал. У тебя рука слабовата... Я ведь... Уходи от греха! Нынче же!»
    Куда податься? К Ботинихе. Все не у чужих людей. Ее картежники, старик с сыном, в картишки все пробавлялись. Продуются подчистую, так уж тогда снова за свое рукомесло. Я как раз угадал, когда они были в полном проигрыше. Впряглись в работу, и я с ними. В коротко время столько дуг нагнули, полозьев, колесных ободьев, чуть не полон двор. Я масляной краски раздобыл, дуги расписал. Красотища! Распродались на первом же базаре. Я как свою долю получил — бежать покупать гармонь. Взял двухрядку. Рубль семьдесят заплатил. Мехи цветастым сатином обклеены. Старик и сын, понятно, за старое, за картишки. Я без дела: двухрядку из рук не выпускаю. День и ночь. Я давно умел на гармошке. На вечерках даже игрывал. А тут... Раздайся, душа, шире полей! Досадно, право слово, было. Играю, играю где-нибудь в степи или на поляне в тайге, упаду в траву. Плакал. Што мне было — неполных пятнадцать. За маму страдал. Затопчет он ее, слонюга!
    Забрел я как-то к ночи на заимку Колобовых. Прежнего дружка своего на заимке встретил. Моку, который монашкину тыщу спер. С монашкиных денег они шибко разбогатели. К той поре Мока был женат. И не Мокой звался на селе, хоть было ему восемнадцать годов — Мокеем Федосьевичем. Меня он не чуждался. Встретит когда, говорит со мной, будто ему ровня в возрасте и богачестве. Колобовским хозяйством всем он заправлял. Сам-то Федосей хирел, как уехал из Харбина. Тогда я думал: «Монашка намолила». Так вот. Встретились мы с Мокой на заимке. Угостил он меня как купца какого. Самогон я пивал украдкой. Знал, значит, как хмель пыряет в голову. Он меня и церковным вином поил, и нашей пшеничной водкой, и китайской из риса. Укатал он меня. Утром опохмелил. Предлагает: «Чего тебе у дураков Ботиновых жить? Оставайся на заимке за управителя. Проживешь с осени до весны, за труд любую заимскую корову и стригуна, какого захочешь. Об овцах и речи не веду».
    Я согласился. Кроме меня было на заимке четыре человека. Немая баба. На ней двадцать коров. Паси, корми, телят принимай, выхаживай. Киргиз. На нем табун жеребят. И ссыльный, Николаем звался. Этот за овцами ходил. Овец прорва. Курдючных только штук тридцать. Под курдюками тележки. Иначе не смогли бы ходить. Еще стряпуха была на заимке. Рябая девушка.
    Втюрился я в такие управители, что хоть вешайся на тятькином подарке. Вкалывал я с темна до темна, помогая немой, киргизу, Николаю. И за всем не мог уследить, всего переделать. Мока чуть не каждый день наезжал. Там углядит непорядок, там проруху. Как даст, даст на словах. Больней не было бы, если б сек кнутом. Какой из меня, из мальчишки, управитель? Смех. Мока приедет и кричит стряпухе: «Где управитель? Зови». Прибегу, он давай указывать да жучить.
    В деревню я не ездил. Ухайдакаешься, чуть приляжешь, уснул. На рассвете опять та же карусель. Скучать скучал шибко. По матери, по Ивану, по Надьке.
    Когда белые мухи полетели, сестренка приехала. Плачет. Оказывается, отец до того топтал сапогами мать, она другую неделю не встает. Ноги не повинуются. Сам-то отец как сделал это, так Ивана с собой и уехал в Новосибирск. По хозяйству некому.
    Надька, она что может? Десять годов. Сказал я Моке: «К матери вертаюсь». — «Как хочешь, — говорит. — Дам тебе пару овец. Того бы не надо давать: уговор ты не сдержал».
    Ничего бы не дал, я бы безо всяких уехал. Что мне скотина, ежели одна забота: выходить мать и в хозяйстве быть заменой.
    К бабкам я ее возил, даже к врачу в Колывань. Припарками лечили, массажами, не помогло ничего. В конце концов, колыванский доктор сказал: «Видать, позвоночник у нее поврежден. Не выправить». И верно. После она годов двадцать жила, но ходить не ходила. Сидит или лежит.
    Нанимался я в работники и после. Из-за сена. Косил на условии: воз хозяину, воз мне.
    Отец с Иваном колесил по городам. Наедут и опять усвистели. В это время сиротку мы в дом взяли. Приблудная сиротка. За мамой чтоб приглядывала. Ксеней звалась. Полюбилась она нам. За свою стали считать. Приехал отец. Мы в три голоса: «Удочери». Удочерил. Она ровесницей со мной была. Вместе на вечерки бегали. Однажды залетел к нам, в Ермиловку, железнодорожник со станции Коченево. Познакомились они на вечерках. И почувствовали: дышать не могут друг без друга. Он сватов заслал. Мы его в деревню перетягиваем, он готов бы согласиться, родители ни в какую. Нельзя людей в разлуке держать. И выдал я ее за железнодорожника. Отца с Иваном не было дома. Телку в приданое дали, овечек, гусей. Полностью постель дали. Перинища! Подушищи! В деревне еще смеялись над нами, что мы стараемся для Ксении, как для родной. Надьке, мол, сроду приданое теперяча не сколотите.
    Мы не обращали... Кому какое дело? Она человек, и мы по-человечески. Впоследствии Ксения не забыла нашу заботу. В гражданскую у нас обеих коров воры увели. Так она узнала и денег привезла. Мы купили славненькую первотелку. Только сволочные люди добро забывают.
    В годы-то гражданской отец в Ермиловке сидел. Прижал хвост. Старостой деревни выбрали. Колчаковщина когда началась в Сибири, он собрал мир и всем заявил, что есть приказ Колчака: «Мужиков всех сподряд забирать на службу. Скот, фураж и продукты питания конфисковать». Всем дворам велел попрятать зерно, сало, фураж.
    Колчаковцы к селу, он соберет мужиков и отправит в тайгу. Мужики лошадей угонят, коров. Трясли отца колчаковцы: «Давай лошадей и овса». Он: «Нет», — и все. Уедут беляки, он — из лесу. Красных хорошо встречал. Красные то наступали, то отступали, как и беляки. Красным он и сено, и пищу, и подводы. Меня с подводой посылал. Последний раз я вез красных сто двадцать километров, за Новосибирск. До Масляхи. Красные колчаковцев добивали. Обовшивел. Ужасно! В Масляхе красные заплатили мне, я домой. Бои уже кончились, и никто меня не задерживал. У многих подводных лошади пали, они пешком шли. Зима была лютая. На обочинах мертвые валялись. В пути я тифом заболел. Кабы не Монашка с Бурухой, не добрался бы. Я вожжи привязал за передок. Сами довезли. Лечили так: запаривали в кадушке отруби и меня туда сажали. До того, как я повез красных, у нас, в Ермиловке, один из ихних по нечаянности замерз. Измотанные они были, красные. Он привалился к амбару, уснул и замерз. Голодная свинья руку отъела. В тифу блазнилось, будто я охраняю этого красноармейца. Он спит, свиньи бегут на него рекой. Визжат. Я по ним стреляю, стреляю.
    Оздоровел, мне сообщают: «Монашку цыгане сперли». Может, не цыгане, да на них грешили. Табор перед этим через деревню проходил. Горевать за Монашкой мало горевали, хоть и умнущая кобыла была. У других разве такие потери были? Те же Колобовы подчистую разорились. Заимочный скот весь позабирали, порезали, поугоняли. Белые резали, угоняли, свой брат, богатый, должон помогать, красные резали, угоняли — богатый, значит, конфискуем, как у классового врага. Лавку в Ермиловке они держали, тоже накрылась.
    Я оздоровел. Мока к нам. Жаловался. Дескать, отвратительные у нас односельчане. Был кум королю — навеличивали, стал нищим — сквозь зубы цедят: «Мокейка...». Утешать его не стал. Помнил заимку. Я у него там дотолева уработался, щеку к щеке подвело. Выговаривать тоже не стал: чего после драки кулаками махать. Николай-то, ссыльный, с красными от него ушел. Я подумакивал тогда: «Не уйти ли мне с красными?» Мать пожалел. Кто ее кормить будет, защищать? Отец с Иваном сейчас здесь, пока время смутное, а как чуть ушомкается — поминай как звали. И верно: в двадцать втором годе они угнали из Ермиловки.
    Я забыл сказать, что еще до империалистической тоже вернулись из Харбина моя сестра Аннушка с вторым мужем Васей. Ну с этим, с которым она ездила по вербовке в Америку. Это мы с ним три дня мучили китайских продавцов: все никак не могли подобрать пальто с двумя воротниками, как у Пушкина.
    После отъезда отца с Иваном я собрался жениться и попросил Васю с Аннушкой быть за сватов. Вася-то на германской был. Оттуда вернулся шибко израненный.
    Мне нравилась Фекла Бабич, белоруска. Правда, не так уж сильно. У нее мать красивая была: толстая, грудь высокая, белое лицо. Фекла была худенькая, но я надеялся, что замужем она выправится в матушку. Подались Аннушка с Васей к Бабичам. Бабичи встали, и сам, и сама супротив: «Пусть лучше Фекла десять байструков пригуляет, не отдадим за Петьку. Пузо нечем прикрыть, туда же, Феклу сватать». Жили Бабичи справно. В прежние годы до десяти коров держали да целый косяк лошадей. За гражданскую немножко поразорились, но все равно не нам было с ними родниться: пять коров-ведерниц, три пары лошадей, овцы в овчарне еле помещались. Через полгода я опять заслал сватов и снова умылся. К тому времени мы уж с Феклой спознались. Подумакивали вместе, как быть. К одному склонялись: убегом только она сможет выйти за меня.
    Выбрали момент, запрег я Казака, сынка Бурухи, подкатил к дому Бабичей. Фекла выбежала с узлом. Увез к себе. У нас повечеряли: каши пшенной поели, спать легли. Вот и вся свадьба. Шибко голодно было. Утром Фекла тесто принялась ставить, ее тятька явился, Михайла. Кнут в руке. Я еще нежился на печи. Как он ее огреет: «Иди, эдакая-разэдакая, домой». Я с печи. Он меня кнутом. Я попер его из избы. Он сопротивляться. Сапоги стал требовать. Отдали. Перину с подушками. Фиг показали. Грозился: «Приду с парнями, изрублю топором». Куражился, конечно. Не ходили к нам. Потом Михайла сам пришел. Четверть самогону принес, пласт сала. Выпили, замирились. После этого мать Феклы долго нашу женитьбу не признавала, Катька родилась, тогда лишь признала. Крутые люди были, принципиальные.
    Всяко после жили. То счастливо, то бедовали, в согласии, ну и по-другому случалось. Почти каждое лето в работники нанимался, чтоб скотину сеном обеспечить. Потом в колхоз нас согнали. А как статью про головокружение в «Правде» напечатали, из колхоза все поперли. Некоторые обратно вступили. Которы, как мы, единоличниками. Все наше богатство было: пара лошадей, две коровы, плуг, борона. Для Сибири мы были середняками. Не то чтоб действительно, так себе. Вот тесть был состоятельный. Раскулачивание в Ермиловке с него начали. Видать, заранее прознал. Как не прознать. Человек сострадательный: работников не обижал, не обманывал, бедным односельчанам добро делал. В сельском начальстве бедняки сидели, знать, передали... Он скоренько распродал скотину. По дешевке. Сынов куда-то спровадил, старуху в город, к старшей дочке. Один-одинешенек в крестовом дому. Верно, хроменького меренка оставил, да козлушек, да поросят и птицу всякую.
    Помню, числа шестого июня тридцать первого года забрали у него все подчистую, а самого в тюрьму увезли. В тот же день по тряпочному телефону до нас известие донеслось: следующими, мол, Додоновых раскулачат. Тридцатого июля. Я знаю, что наше хозяйство не может по закону подпасть под раскулачивание, а почему-то решил спрятаться. Как бы не арестовали, как тестя. У Ботинихи скрылся. Ботиновы бедными ремесленниками считались, игроками. Подкатило тридцатое. Ботиниха шепчет мне на поветь: «Раскулачивают тебя». Что делать? Подло получается: жена и дети там, а я схоронился. Слез.
    В доме окна забивали. Всем заправлял председатель сельсовета Николай Караваев. Ссыльный который. Вместе на Моку ишачили. У него, у Николая, ружье на плече. С ним активисты — учитель Митрофан Сергеевич, Евсей Загдабин, этот крестьянство не уважал, охотой да рыбалкой кормился. Мишка Логинов — этот был бедней меня на корову до вступления в колхоз, а еще (подумай-ка) Мокей Колобов. Он не вышел из колхоза после «головокружения».
    — За что? — спрашиваю Николая,
    — Ты наемный труд эксплуатировал.
    — В работники нанимался, а сам не нанимал.
    — Ксения на вас работала.
    — Так ведь она была за свою. Удочерили мы ее.
    — Не сразу удочерили. С год она у вас вроде прислуги была.
    — Кто действительно чужой труд эксплоатировал, тот у вас в активистах.
    — Я не самолично. Сельсовет постановил.
    В бричку узлы были покиданы, ребятешки там. Ревут. Мама моя лежит. Печально смотрит. Она уж притерпелась. В горе-то своем постоянном. Не плакала. Куда я ее возьму с собой, калеку? В беремя ее и отнес к Аннушке в избу. Сел на бричку и тронул Казака. Весь народ сбежался к нашему дому. Проезжаю, у кого слезы бегут, кто голосит, кто причитает, кто подбадривает: заступимся, наведем справедливость. Активисты круг подводы шагают. При оружии.
    На другой день раскулачили Моку Колобова, хоть он и в колхозе числился. Правда, из Коченево его вернули — шурин в райисполкоме председательствовал. Мы тоже написали заявление в исполком. В Коченево уж свезли триста семей со всего района. Всякие были люди: богачи темные, бывшие подрядчики, кулаков много, наш брат середняк, бедноты много — которы подкулачники, которы родичи кулаков или подозревали, будто они подкулачники.
    Продержали нас в Коченево дня четыре. Спали на подводах, в казармах. Охраны видимо-невидимо. Опосля приказали ехать на север.
    В дороге меня арестовали. Детишки пить захотели. Катя с нами ехала, Еля и Семка. Фекла все девок рожала, в тридцатом сына выкатила, Семку. Я взял ведро и хотел зачерпнуть из родничка. Меня сцапали и в хвост обоза. Там находились уже арестованные. Некоторых знал. Из богатых. Они при мне щекотливых разговорчиков не вели. Я для них — чужак. Может, думали, я вроде подсадной утки. Ночью командир пришел. Узнал за что, отпустил. Ни Фекла, ни детишки не спали. Напились всласть водички родниковой. Вскоре первые подводы встали. Болота. Пути нет. Повернули обоз к Тихомировскому разъезду, деревня сгоревшая встретилась. Дворов тыщу спалило. Одни трубы торчат. И скотина погорела, и детишки. На железной дороге загнали нас в теплушки, задвинули двери, солдат для охраны на тамбура поставили. Давали на теплушку три раза в день по два ведра воды. Я был в вагоне за старшого. Привезли в Томск. Сгрузили. На пристань. Плыли мы на барже. Полно народу в трюме и наверху. Тащил баржу буксирный пароход. В трюме под первым полом плескалась вода. Люди подумали: дно протекает — и наверх, кричать: «Тонем, тонем!!!» Что тут было. Ребятешек некоторых затоптали. Насмерть. Дряхлых стариков. Баржу чуть не опрокинули. Которы попрыгали, те потонули. Матросы успокоили. Верно, били народ чем попадя. По Томи плыли, после по Оби.
    Высадили на голый берег. Лес. Луга. Взялись строить балаганы. Народ мрет. Когда мы еще сходили по трапу на берег, муку у нас искали, хлеб. Находили — отбирали. Я запрятал в постель и пронес. Паек, правда, был: сперва по стакану муки на человека, затем — по ложке, опосля — ничего. Муки мы пуда два пронесли, сухаришки, сало. Всего миру высадили на берег тыщ тридцать пять.
    Жили здеся около двух месяцев. Пухнули, болели, гибли. Мы Семку похоронили. Золотой мальчонка был. Мы в кедрач за шишками, оставили одного. Он играет, не плачет. Животик у пего стало резать. Есть не стал. И угас. Отнесли Сему на кладбище, в балаган вернулись. Мать и говорит: «На погибель пригнали. Скоро все за сыночком уйдем. Чего ждать? Смертынька заберет. Давайте свяжемся и со скал в Обь». На кручу взобрались, связываться начали. Я веревкой-то орудую, а сам подумакиваю: «Мы-то с матерью сознательно идем на смерть, мы-то хоть немного спознали счастья, а девчонки-то, они трясутся, хлюпают, им, видать, жить охота. Не имеем мы права такого за них решать, умирать им или нет. И бросать одних совесть не позволяет: родили — обязаны позаботиться до последнего вздоха. Убедил Феклу отступиться. Грехом, по религии, считалось накладывание на себя рук. Фекла в бога верила. Покуда мы горе мыкали на берегу, мимо нас многонько люду провезли. Потом до нас опять очередь дошла. На пароход — и ту-ту. Доплыли до деревни Барнаково на реке Чайке. Здеся я ходил на заработки. Бочки катал на пароход, мешки таскал, ящики. Плата за день — пяток рыб и кусочек хлебца. Под Барнаково мы тоже в балаганах жили.
    Вдруг объявили, что мужиков забирают в армию. Собрали, которы покрепче, погнали в лес. В лесу разбили на бригады. Стали мы деревья пилить, пни корчевать, дорогу прокладывать. Давали по килограмму хлеба, по пятьдесят грамм крупы, по рыбке маленькой. Оборвались, обтрепались, ослабли. Бежать надо. Пять человек взрослых согласились и один пацан лет четырнадцати. Больше никто не захотел. Сгинешь, мол, в тайге да и поймают. В тюрьму или шлепнут безо всякого суда.
    Как нас с железной дороги на баржу пересадили, охраны не было. В лесу нами десятник заворачивал. И то наездом. С хлебом, с продуктами приедет, распорядится и в Барнаково. Стали готовиться в бега. Спилим кедрище, шишки в огонь. Зеленые еще шишки. Из огня грызть можно было. В лесу, на хуторах скотина свободно ходила. Мы с тезкой — штундист был — поймали ночью барана, сварили махан, разделили мясо на шестерых и подались в тайгу.
    Куда точно идти, не знаем. Набрели на деревеньку. Зашли в самый справный пятистенник. Тетка. Спрашиваем дорогу — молчит. Гнать не гонет. На чердак спровадила, еды туда принесла. На рассвете растолковала, куда топать, и мы подались. Дорога через займище пролегала. То земля твердая, то трясина, трясуны. По трясунам-то ничего. Зыбко только. А вот трясина... Двое утопли. Зимой займищем ездят, летом нет.
    Грибами тут кормились. Похожие на шампиньоны. Наедимся, глаза разбегутся, зрачок во весь глаз. Хлеб и шишки экономили.
    В конце концов, выбрались из займища. На хутор натолкнулись. С краю дом крестовый. В доме кобели лаем заходятся. Мужчина из калитки вышел. Чего спросим, нема и нема. Топор попросили, отбрил: «Запрещено». Топором-то мы хотели кедр срубить. Приглядели на окраине. Очень много шишек. Пришлось лезть. Пацан не смог, руки-ноги коротки. Штундист коленку сбил об кору. Кровища льет. Его деверь шибко ослабел. Сорвался. Ладно низко. Я полез. Рубаха хоть и холщовая, разодрал на пузе. Какие шишки палкой, какие ножом. В смоле извозился. Одёжа липнет к телу. На хутор вернулись. К другому дому. Тетка. Скряжистая, как давешний мужик. У меня была в мешке косоворотка новенькая. Сатин коричневый, пуговицы перламутровые. Променял косоворотку за лепешку и крынку квасу. Чуть дальше прошли — еще домик. Собака на привязи. В сенях аж обомлели. На палке от стены до стены калачи висят, жаром пышут — из печи только. В прихожей старуха и молодайка. Кровь с молоком. Совсем другие люди оказались. Щами накормили, карасевым пирогом, настоящим фамильным чаем попотчевали. Старушка словоохотливая. Наворачиваем, она расспрашивает нас, больше меня, откуда и куда. Врать не стал, правду режу. Люди добрые, вникнут в положение. Молодайка помалкивает, лицом горит как пожар. Переночевать нам предложили. В дому, в чулане. Темнеет. Я па крыльцо просвежиться вышел. Старуха следом. Разоткровенничалась. Вдвоем с дочерью живут. Зять прошлым летом со скирды упал. Он сено принимал, оступился и вниз, на вилы. В одночасье умер. Скучно им, боязно да и как-то бессмысленно жить. Был бы у ее дочки муж, детишки бы родились, тогда другое дело: есть для кого радеть, и в поле, и на огороде, и в лесу. Понял: она располагает меня оставить. Приглянулся, видно. Куда моей Фекле до ее дочки. И статью ее дочка, и лицом чистая королева. Не стану лукавить: увидел — дух захватило. Призадумался. Куда стремлюсь? Арестовать могут. В своей округе не скроешься от властей. В городе поселишься — разыщут. Тут в глуши — никто не сыщет, как в море челнок. Подумакивал, подумакивал, сошел на главную свою задумку: добиться в области справедливости. Не могу я устроить для себя рай, а чтоб Фекла и девчушки сгинули. Нет. В области люди поумней. Выслушают. Разберутся.
    Позавтракали. Пацан вышел. Штундист, его деверь. Старушка мне прямо: «Ну, остаешься?» Дочь ее тут же. Лебедушка. Как не от людей рожденная — от богов. Хотел я заплакать от радости, упасть перед ними на колени и согласиться. Сам покачал головой из стороны в сторону, мешок на плечо, поклонился и ходу. Иду, она у меня перед глазами, лебедушка. Было вернулся, побежал, да свои на ум. Я обратно, за штундистом, его деверем и пацаном. Днем обедать расположились. Деверь штундиста не ест. В глазах ночь. Поднялся и говорит: «Дурак ты. Такое счастье подваливало! Меня не оставляли, но я подамся туда». У него была семья в Баранаково. У меня двое детишек, у него пятеро. Штундист задержать его хотел, совестил. Тот финку вынул. Ушел.
    Дня через два дотянули до деревни. Дядька из крайней избушки предупредил: «В деревню не заходите. Там активисты. Живо сцапают». Мы со штундистом подались в лес, пацан в деревню. «Я, — говорит, — милостыню попрошу». Мы не возражали. О пацане никто не подумает, что он в бегах. Сидим у краешка леса, орешки щелкаем. Смотрим — шагает давешний дядька. Еще не подошел, кричит: «Уходите. Мальчонка яйца украл. Поймали. В сельсовет утащили». Мы удирать. В болото залезли. Просидели до ночи. Ночью вдоль дороги подались, но шагаем-то по лесу. До рассвета топали. Немного вздремнули и дальше. Мельница. Штундист в помольную избу направился. Мукой, может, разживемся. Я на берегу полеживаю, брюхо солнышком грею. Что-то в нем больно засвербило. Колокольчик вдалеке задлинькал. Тракт неподалеку. Я в камыш. Кабы у меня на больших пальцах зазубринки были, как у выпи, то бы на дно становиться не стал, а ухватился за камышинки и держался. Ближе колокольчик. Совсем рядом. Не выдержал, раздвинул камышинки. Тройка. В тарантасе милиционер, почтальон и наш пацан.
    Штундист пшеницы достал. Сварили кашу. К вечеру ноги в руки и топать. Под утро поспали, опять нарезать по лесу вблизи от тракта. Поляна. Мужик сено косит. Мы к нему. Мужик на коня, ускакал. Решили — испугался. Немудрено. Оборванные мы, обросшие. Подались дальше. На соседней поляне картошка растет. Начали рыть. Картошка маленькая, шарики. Все-таки накопали с полведра. Подальше отошли, варить начали. Слышим — скачут. Залили костер, и в болото. Из болота слышим голоса. Конников пять мужик привел. Об нас разговаривают. Костер нашли. Один было в болото на лошади. Она и рухни по уши. Они давай спасать. Долго возились, покуда вытащили. Поехали восвояси. Грозятся: «Пымам все равно на дороге».
    К новой деревне подходили, штундист и говорит: «Здесь у меня брат с сестрой». — «Родные?» — «Нет, штундисты». Бедно эти штундисты жили. Хозяин сунул нам по куску хлеба, в баню отвел. «Сидите дотемна». Баня по-черному топилась. Мы извозились, как черти. Жрать хочется. Вздумал попобираться. В одной избе подали, из другой вышибли: «Бугаина, а побираешься», в третьей я из сеней каравай царапнул. Вернулся в баню — сразу мы теку из села.
    Дотащились до Сидоровки, недалеко от Колывани. Постриглись, помылись, поштопались у дяди штундиста. Дальше подались. Штундист остался в Вахрущеве, здеся его братан кузнечил. Я ночью вышел на Московский тракт и ну нажимать. Темень. Прямо жутко. Непривычна душа человека к одиночеству. Возле Ермиловки даже заплакал. Взыграло сердце от радости: не просто ведь деревня, родная. Другое тут же: родная-то родная, да пришел к ней, как тать, крадучись. И тут же еще вспомнил про Феклу, про Катю с Елькой. Живы ли? Может, умерли и похоронить некому. Здеся же старик цыгановатый в уме возник. В Баранаково я с пристани брел. Качался от голодухи и устали. И затмение сознание задергивало. Мертвые попадались на берегу. За водой шли и не дошли. Старик попался. У ведра с водой лежал. Вся одежа белая от вшей. Попросил он меня, чтоб дал ему попить. А я не дал ему попить. Побежал. Страшно вши-то роились. Да побоялся вдругорядь тифом заболеть. Покаялся я возле Ермиловки, что испугался и не напоил старика. Да не вернешь уж.
    Огородами ко двору Аннушки прополз. Собачка залаяла, кидается. Из амбара Вася вышел. Оказывается, они в амбаре каменном спали. Прохладней, чем в доме. Вася, когда завел меня в амбар, с укором: «Ну, зачем ты пришел? В деревне собрание было. Ваш вопрос разбирали. Из райисполкома приезжал с вашим письмом и поставил на разбор. Постановили вернуть. И я должон ехать за вами. Я. А ты сам заявился незаконным образом». Я ему, конечно, рассказал, почему кинулся в бега. Он сказал, что понимает меня, но вместе с тем сделал намек, что сам, как бы ни было трудно, от родной семьи не утек. Поддерживал бы до самого последу.
    Утром он укатил в Коченево. За моими поехал. Мне велел в амбаре сидеть, покуда не возвратится с Феклой и детьми. Мой отец и брат Иван работали в это время на строительстве Железнодольского завода. Я прочитал письма, которые были от них Аннушке с Васей. Надумал к ним уехать. Ну ее к лиху, деревню. То в колхоз загоняли, то раскулачивали. Помыкают, как хотят. Ни капли уважения. Вперед тоже не угадаешь, как и куда будут гнуть. Нет, надо уезжать. С махоркой, отец с Иваном писали, там плохо. Я нарезал, насушил, нарубил махорки целый мешок. Нетерпение в душе. Да у меня была справка незаполненная. Председатель сельсовета сунул, родственник Моки. На справке стояли печати, круглая и прямая. Аннушка написала в справке, что я середняк и задолженности по хлебопоставкам не имею. Я взял и уехал, не дожидаясь семьи и Василия.
    С отцом мы разъехались: он из Железнодольска в Сибирь, я из Сибири в Железнодольск. Иван на Одиннадцатом участке жил. Еле я до него добрался. На извозчика денег не было, вот и пер мешок на себе километров двадцать. Иван женат был к той поре. Жена Пелагея и уж двое детей. Комнатку в бараке занимали. На другой день я махорку на базаре продавал по рублю стакан. Почти все распродал, когда меня забрал милиционер. Он идет повпереди, я — повзади. Не оглядывается. Я за людей, за людей и смотался.
    Оформили меня в отделе кадров разливщиком нефти. Стоишь, подгоняют эшелон цистерн. Приставишь к цистерне желоб, и течет по нему в шланги нефть, а из шлангов сливается в нефтехранилища. В морозы нефть в шлангах застывала, разогревали горячим паром с воздуходувки. Душевых тогда не было, ходил грязный, как черт.
    Поселили меня в бараке. Стены да крыша. Без окон. И никаких в бараке перегородок. Сплошные нары вдоль стен. Жили тут семейные, холостяки, холостячки. Воровство! Вечером перед сном один парень говорит: «Я сегодня вон у того старика валенки тыпну». И правда. Утром валенок у старика не оказалось. Старик на работу не ходил. Плачет на нарах. А парень папиросы «Сафо» курит и нас угощает. С хлебом было хорошо. На рубль отпускали две круглых буханки. Зиму перезимовал в этом бараке. К лету перешел к отцу с Иваном. Иван съездил в Ермиловку и привез Феклу с девочками. Занимали мы на четыре семьи четверть барака: старик жестянщик с молодой женой, шофер с племянницей и наши с Иваном семьи. Отец с нами. Он над нами уж не так командовал, как раньше. А клопов в бараке! А крыс! Эти прямо по нам носятся. Чего они только не утаскивали.
    Раз мне шибко подфартило. Притаскивают «овечки» эшелон нефти. Все цистерны грязные, кроме одной, она желтая, чистенькая. Отвернул краник, полилось масло постное. Мать честная! Я к начальнику. Он говорит: «Не беспокойся. Отправлю, куда надо». Смотрю — идет с бидоном, со столовским, литров на пятьдесят. Налил масла, за ушки бидон и потащил. Я — ведро и тоже налил. После смены домой унес. Отец спрашивает: «Что эт, Петро?» Думал, водка.
    Помню, с обувью было плохо, даже спецовочных ботинок не давали. Я разрезал шлангу, оба конца стянул, получились «лодочки». Привязывал их к ногам и путешествовал в них. Ходили тогда пешком. Трамваев не было, грузовиков — мало, а легковиков совсем не было. Сам начальник строительства в бричке разъезжал.
    Вскоре Иван переехал в первый двухэтажный корпус в Соцгороде. Он работал на домне горновым. Доменщиков лучше всех обеспечивали жильем, товарами. Остались мы с чужими людьми. Ушли на работу, а нас обокрали: «москвич» теплый, суконный, восемьдесят пять рублей заплатил, пиджак бумажный, пестренький, будильник и бритву, детское белье, чулки и даже сандалешки. На базаре мы поймали одного вора с вещичками Кати и Лены-Ели, а остальное так и пропало.
    Чуть позже мать устроилась уборщицей в холостяцкий барак, и нам дали отдельную комнатушку. Переезжали просто: положил все в тачку, сверху девочек посадил, и поехали. Спали на полу, потом комендант продал нам койку с пружинной сеткой. С той поры мы быстро попривыкли к городской жизни. Я выучился на машиниста клещевого крана. Стали жить получше. Кабы не прибавлялась семья, мы бы горюшка не знали.


    Воспоминание Феклы

    Минска, откуда я родом, не припоминаю. Петро хоть повидал свет, а меня как привезли в Ермиловку, так и... Петро хоть в школу в Харбине ходил да в Ермиловке две зимы, а я совсем не училась. Мама и папа считали: «Девке грамота не пригодится. Возьмут взамуж. Детей рожать да по хозяйству грамота не нужна» Не припомню, когда бы я в куклы играла. Как немного возможала, так меня мама перед прялкой посадила, веретено в ручонки и сучи. Ох, и перепряла я пуху шерсти. Подушечки на концах пальцев до мяса сдирала. Еще немного подросла, мама всякие работы стала заставлять делать: копать, полоть, пасынковать, доить корма задавать, овечек с козами стричь, траву подкашивать. Побегла на десятом году рженцу подкосить. К тяте перекупщик скота заехал. Его мерину. К ночи было. Замахнулась литовкой, а в ржанце камень лежал. Коса отскочила от камня, мою лапу распластала. Хоть в Коченеве врач был, не повезли. Мама лечила. Сахаром все рану засыпала. Хоть и поправилась, а стала прихрамывать легонько. Жилку какую-то перерезала. Богаты мы были. Не в радость мне было наше богачество: работа да работа. Ни поиграешь, ни попоешь. С печки и в работу, от работы и на печку в сон. Одежу справляли дорогую, из шелков-сукон. Почти не приходилось ее нашивать. Разве что в престольные праздники. Богачество наше и маме не приносило радости. Больше всех кружилась в трудах. У отца — у того радость была. По ярмаркам разъезжал. Погуливал от мамы. Красавец был. Мужние жены сходили по нему с ума, солдатки, даже красны девицы. Покутил, поухарствовал вдосталь. Бивали его за женщин-девок. Кровью, бывало, харкал. Поправился и за свое. Не казнился. Петров отец хоть и пьянствовал, хоть и пришибал женешку, а чтоб позарился на чужую бабу — николи. Маму тятя пальцем не трогал, а страдала она не меньше, чем Петрова мать. Согрешил, так помалкивай. Нет, надо повиниться перед мамой. Дескать, уж такой то он подлец, туда-то закатился, с той-то миловался. Мама по морде его по блудливой. Бежит от тяти не слушать, не знать ничего. Он за ней и винится-винится. «Опричь, говорит, души жить не могу. Должон покаяться, как ты родная жена, и скрывать от тебя великий грех. Хлещи по щекам. Больней. По сопатке. Рот разорви. Глядишь, и скукожится морда, с детский станет кулачок. Тогда никакая за мной не погонится. Не жалей. Не кум виноват. Я. Я и кума туда затащил. Он-то напился до сшибачки. Я?.. Нельзя. Какой из меня, из пьяного, толк для полюбовницы. Я пригублю из рюмки — и хватит. Кум с катушек, мы со Стюрой миловаться. Ох! По глазам-то зачем хлещешь. Глаза-то не виноваты. Чтоб женщин не видали? Правильно, мать. Хлещи по глазам. Не видел бы баб, какие они сдобные да сладкие, не увязывался. И они б на меня, слепошарого, ноль внимания».
    Вообще-то тятя, как ни гулял, про нас, про своих детишек, не забывал. С базара гостинцев привозил. Жалел, что мы много работаем. Другой раз скажет в сердцах: «Что ты их, мать, гоняешь. Они у нас, как башкирские жеребята: те едва подросли на аршин от земли, их в таратайку запрягать».
    И еще: тятя за гульбой умел доход блюсти, мы год от году богачей.
    Петра я сразу заметила, как он из Харбина приехал. Мать чисто его одевала, по-городскому. Хоть он из пензяков был, выглядел лучше ермиловских мальчишек. Пензяки у нас считались некудышными. Голодранцы ленивые, отхожим промыслом любят заниматься, а крестьянством нет. И пьют. Ермиловские мальчишки были драчуны. Как что — с кулаками. Петро смиренный. Правда, в обиду себя он не давал. Наскочут на него двое-трое: «Лупи пензяка». Он как начнет их тузить, только кулаки мелькают.
    Когда меня на вечерки стали пускать, и тут я его изо всех парней выделила. Среди парней он мало обращался. Все с нами, с девушками. Нравом он больше к нам подходил. Он за моей подругой все шил, и она за ним увивалась. Да порушили им любовь. Ее в Крутые замуж отдали. И ревела-то она, и грозилась удушиться, отец ни в какую. Так и отдал. Потускнел Петро, сник. Ни на вечерки, ни на посиделки. Понемногу отлегло от души. Опять промеж нас, девок, крутится. Меня начал из других выделять. На гармошке жарит, а сам меня глазом ловит, кабы кто не увел с вечерок. Какой там увел! Я тожеть с него взгляда не спускаю, ровно пришитая.
    Гуляем мы с Петром. Милуемся. Колобов Мока сватов заслал. Родители думали: старшую сватать, оказывается, меня. Отец сказал — подумает. Не любил он Моку: хвальбушка, крестьянской серьезности нет.
    Колобовы были тожеть из пензяков, как и Додоновы. Моя мать склоняла отца на Мокину сторону. «Хоть он и разорился, все одно скоро поднимется в прежнего хозяина. И жить за ним Фекле, как за каменной стеной». Я Петру рассказала про это. Он не забеспокоился. Напугал меня. «Значит, просто гуляет со мной, для развлеченья, а не любит». Я стала его избегать. Тут он забеспокоился. Мать к этому времени отца уж склонила на Мокину сторону. Я призналась Петру, и он, наверно, самолюбие задело, что вторую невесту из-под носа уведут, заслал к нам сватов. Едва мой тятя отказал сватам, Петро уговорил, чтоб я за него увозом вышла. Договорились: дам ему знать, когда подкатить. Мама с отцом ушли в гости, я побегла к Петру и сказала приезжать. Дома я увязала в клетчатую с кистями шаль две подушки, юбки, бабушкины длинные, широкие, со сборками, шелковые кофты, розовую, голубую, красную с зелеными пуговицами, вязаные кофты, несколько отрезов шелка, сукна и сатина. Увязала, вышла за калитку, и Петро подкатил на санях. У Петра мать добрая была. Ни словечком не укорила, что я убегом замуж. «Поешьте, — говорит, — каши да ложитесь спать. Нет, — говорит, — ничего лучше, чем с мужем понежиться». Мы па печку, заснули. Скоро Надежда, сестра Петра, пришла. Обрадовалась. Я подумала: она не мне обрадовалась, а тому, что меньше ей пола придется мыть. Назавтра поутру мой тятя заявился, пьяный, злющий, с кнутом.
    Стал требовать, чтоб я домой шла. «Лучше двенадцать байстуков родишь незаконных, чем у Петьки будешь жить». Я отказалась. Меня вытянул кнутом, Петра. Петро его выдворил. Он, тятя-то, с-под окна потребовал, чтоб я ему валеные сапоги вернула, бабушкины юбки и отрезы. Петро вынес, что он требовал, и бросил в снег. Тятя не унялся. Потребовал подушки. «Я, — кричит, — изрублю их топором, а вам не отдам». Подушки я не дала вынести. И так я почти без приданого в мужний дом вошла. Подушки были пуховые, В наволочках из цветастого сатина. Постепенно замирились с нами они. Правда, как мама останется наедине со мной, так и начнет: «Лучше бы ты умерла. Нету силы глядеть на твою бедность. За Мокой ты б, как барыня...»
    С первой беременностью у меня несчастье получилось. Выкидыш. Девочка. Через пять лет родилась Катя. Роды бабка принимала. Кашляет, пердит. Удачно обошлось. Пришел тятя, принес четверть вина, узел закуски. Пировали. Свекор был в отъезде, как и тогда, когда Петро меня крал. Потом родилась Еля. Она была страшно крикливая, плакала беспрерывно. Ночью другой раз попрошу Петра нянчиться (мне днем некогда было спать). Он согласится, походит, походит, сядет на лавку и уснет, а Елю выронит. От крику, поди-ка, глаза у Ели разболелись. Гноятся. На покосе работали, одну в доме оставили. Вечером приехали, ее нема. На другой день отыскали. В старый погреб завалилась сквозь солому.
    Про все, как на Галку угодили, Петро толком сказывал. Че он пропустил, ужасно назвать. Все же душа не терпит... Дотолева как сыночку нашему преставиться, много люду поумерло, детишков тожеть. Пустели в кедровнике околь нас шалаши. Я, это, вышла утром полвики вытрясти. Мы на отшибе жили. Смотрю — серая полоса, длинная, переминается. Я туда. И сдогадалась: вши. Я в одну сторону пойду, оне туда, я в другую — оне за мной. Вода на таганке в котле кипела. Я чайником зачерпну и поворачиваю их кипятком.
    В глубь тайги Петра-то когда угнали, запало мне в голову с пароходом уплыть. Дли пристани с девчонками все крутилась. Узнала: последний пароход скоро причалит. Денег на билеты нету. И не продали бы. Пришел пароход. Полнехонек. Нас было на пристани горстка. Без мужиков мор почти всех прибрал. Смотрю — трап сымают, и пароход отчалил. Я прихватила девчонок к бокам и прыг в воду. Матросы спасли и на пароход вытащили. В пути есть нечего. Посылала Катю с Елей милостыню просить. Катя безо всяких уходила за милостыней, Елька — ни в какую. Насупится. Наторкаешь. Другая от лупцовки побежала бы просить, эта — хоть убей. Катька и спасла нас. А как Иван вывез нас из Ермиловки, тут уж не страшно стало. Собственности нету, и никто нас не затронет. Войну бы огоревать, и живи да радуйся. И никаких одеж дорогих не надо, лишь бы прикрыться. Из еды только бы хлеб, картошка и соль — другого желать не желаю. Счастье в самой жизни — больше ни в чем, кроме детей.


    Глава седьмая

    Ожидание весен, ожидание весен... Надежды на продление жизни. Предвестие тепла. Приток воды. Приток сини. Приток воли. Пусть ноги вподлом, жилы наразрыв, кровь горлом — трудиться, жертвовать, страдать! Мечты сбудутся: будет ликованье, радуга над всей землей и счастье — надежное, вечное...
    И наступило это время. И пало оно именно на весну. И не было раньше никогда долгожданной, счастливей весны. И уже не было и после.
    Лучи буравят лед пруда, и ветер лудит лужи на нем снегири, сидя на заводских акациях, пилят воздух зубчатым свистом; язи плывут на шум широко открытых шлюзов, до крови трутся о коряги, пуская икру и молоку; бабочки, невесть откуда взявшиеся, метельно осыпаются на прибрежную гальчатую дорогу, трепещут крыльями.
    На земле у нас радостный непокой, хоть и свалился под откос поезд с агломератом — просела насыпь, — хоть и заливает водой подполы с жалкими остатками овощей, и рушатся вязы с подмытых яров, и шквальные ливни сшибают с верб и уносят в потоках пчел; хоть зверье и скот, случается, тонут, застигнутые вероломством половодья, и грузнут по брюхо буксующие машины, и молнии поджигают сеновалы, и скворцы гонят от скворечников зимовавших в них синиц... Чего земле печалиться? Явилась весна!
    В ночь окончания войны я работал. Верней, это была ночь после подписания в Берлине акта о безоговорочной капитуляции Германии, но мы еще не знали об этом. Никакие исторические уточнения не изменят того, что время от нуля часов 9 мая 1945 года до рассвета — ночь окончания войны, потому что в эту ночь народ дожидался выстраданных, счастливых известий.
    Перводекадные дни мая, переменчивые, тонкие, сохраняли волокна закатного огня вплоть до полной темноты. Мгла, начинавшаяся в сумерках с канавных и овражных туманцев, постепенно накрывала город, грузнела, обдавала промозглым холодом. Несдуваемое, как и в крутые морозы, тучное облако пара клубилось над прудом.
    Вечер перед этой ночью установился безветренный и как бы отворил ворота в тишину, где были протяжны, безмятежны, по-деревенски уютны звуки. Никогда раньше не сливались в моем восприятии голоса завода и живые голоса. Как ладно, соединенно в тот вечер катились в воздухе свист «кукушки», крик петуха, гортанный зов барана, дыдыканье пневматического молотка, детская песенка на холме, звоны вращающихся рольгангов, мычание коровы, альтовый сигнал электровоза!
    Ночь поразила меня теплынью, а когда я шел на смену и поднимался на верх печей — звездами. Сколько их было! И светились совсем близко.
    Работу газовщика, которую обычно выполнял с тщательной сосредоточенностью, я делал машинально: ожидали, что вот-вот объявят окончание войны. Но сказывалась привычка судить не по слухам, а по сообщениям Совинформбюро; война длилась слишком долго, верилось и не верилось, что она окончилась; кроме того, было ясно — пока Германия не сдастся официально, будут гибнуть наши воины.
    Часа в два пополуночи, балагуря с люковыми и смологонами у питьевого фонтанчика, я заметил в проеме входа на верх батареи лицо старшего газовщика Кортуненкова. Проем смотрелся плоско, будто от косяка к косяку было натянуто полотно мрака. И вдруг оно как прорвалось и возникло лицо Кортуненкова. Казалось, оно озарило весь проем. Мне сделалось даже жутковато.
    Кортуненков, задыхаясь, сказал, что, когда он разговаривал по телефону с углеподготовкой, до него по индукции донесся чей-то женский голос, который кого-то уверял, что еще вчера под Берлином подписан акт о капитуляции фашистской Германии. Мы стали кричать и обниматься. Мною овладел такой восторг, что я поднял Кортуненкова в воздух. Он возмущенно толкнул меня кулаком. Я еле устоял, однако не обиделся.
    Люковые побежали открывать стояки: коксовыталкиватель готовился выпихнуть из камеры коксовый пирог. Потом они открывали люки, сметали в печь уголь, зачеканивали круговые пазы крышек. Вернувшись к фонтанчику, послали меня проверить, верно ли то, что донеслось по индукции. Кортуненков был со странностями — от него немудрено услышать и о голосе, исходившем из уст господа бога.
    Я пошел к начальнику смены. Тот сказал, что звонил диспетчеру цеха, справлялся, нужно ли верить тому, что донеслось по индукции. Диспетчер отшутился: он не склонен верить голосу, доносящемуся по индукции, тем более, женскому.
    Я вернулся на верх печей. Смологоны прогнали меня: разузнаешь, тогда придешь.
    Домну «Комсомолку» освещали гигантские электрические огни. Она была на ремонте, и я знал, что сейчас на ней работает множество людей. По высотному мосту я бежал в доменный цех. Электровоз, весело названивая, влек за собой тушильный вагон, из которого вилось рубиновое пламя. В нутро ненасытного рудного двора втягивались гондолы с агломератом — над ними стекленел, змеясь, зной. Скиповая тележка мелькнула железным вытянутым задом, запрокидываясь над колошниковой площадкой, словно ухнула в домну.
    Парень, волочивший сварочный аппарат, сказал, что кто-то из комбинатского начальства звонил в Наркомат черной металлургии и узнал, что фрицы капитулировали.
    Сообщение, которое я принес, было встречено на батареях новым приливом радости. А когда пришла утренняя смена, тут уж началось всеобщее ликование.
    Я наскоро помылся в душевой: не терпелось попасть на площадь перед центральными заводскими проходными. Пешеходов было еще мало. Сварной мост громко отзывался на мой топот. Я бежал навстречу солнцу, взошедшему над Железным хребтом. В детстве я представлял себе, что за хребтом есть колодец вроде нагревательных колодцев блюминга, только во сто крат глубже и жароустойчивей, вот из этого-то колодца и всплыло солнце и летело над хребтом в желтом дыму аглофабрик.
    Посреди огромной площади плясали фэзэошники, обутые в колодки, воздух над нею молотили веселые деревянные стуки, дроби, стрекоты. Звучное эхо повторяло их возле стен заводоуправления и гостиницы. Фигурки пляшущих мальчишек мелькали в ярком свете солнца силуэтнотемными, по-чертячьи прыткими. Перламутровый трофейный аккордеон вертелся в руках большого мужчины. Приближаясь к плясунам, я узнал среди них Тольку Колдунова. Он как раз хлопал ладонями по своей широкой груди. Он тоже заметил меня и, наверно, решил «вжарить» чечетку понеистовей, позвончей, но чересчур сильно ударил рукой по подошве, отшиб пальцы и принялся дуть на них. Я засмеялся, Колдунов заорал: «Чего ржешь?» — и тут же как ни в чем не бывало поздоровался и велел приземистому пареньку, чтобы тот постоял в моих ботинках («Из тебя плясун, как из моего носа паровоз»), а мне отдал колодки. И мы с Колдуновым «бацали» до упаду, но без соперничества, как обычно было на барачных посиделках, а с чувством радостной победной обоюдности.
    Покамест мы плясали, подвалил с завода рабочий люд. Охотников поплясать в колодках было великое множество. Уморившихся фэзэошников разували нарасхват. Только аккордеониста никто не сменил, и он играл без устали. Это именно он, мастер штукатуров, в группе которого учился Колдунов, и придумал вывести на площадь мужское общежитие, обув его в башмаки на деревянном ходу.
    Среди толпы я углядел Васю Перерушева и Надю Колдунову. Они работали вместе на складе заготовок. После суда, хотя он оправдал ее, Надя побоялась вернуться в столовую. Она работала контролером в отделе технического контроля: помечала мелом на стальных заготовках, приплывших по рольгангам на склад, поверхностные изъяны, которые затем вырубались с заготовок пневматическими зубилами и выплавлялись горящей струей газового резака.
    Вася Перерушев не смог возвратиться в формовочное отделение чугунолитейного цеха, хоть и мечтал об этом: болели ноги. Полина Сидоровна лечила его муравьиным спиртом. Выхаживая Васю, подыскивала ему работу, не вредную для ног. Добрый совет подала Надя: устроить его клеймовщиком к ним, на склад заготовок, — клейми себе и клейми проплывающие блюмы и слябы. Забежала Полина Сидоровна на склад, постояла поблизости от клеймовщика. Воздух — чисто огонь, когда плывет с блюминга очередная плавка. То здесь лишь ей показалось полезно, что всю хворь из костей прогонит жаром. Похлопотала Надя перед начальством, оформили Васю клеймовщиком.
    К огненному воздуху Вася привыкал с трудом. Иногда являлось ощущение невесомости: вот-вот поднимешься от жара в простор здания и нисколько не ушибешься, если, сквозняком нанесет на опору или ферму, а если попадешься на пути карусельного крана, таскающего на стеллаж заготовки, тебя погонит впереди него воздушной волной. Постепенно Вася привык на новом месте, притерпелся, и когда кто-нибудь говорил, что не мешало бы ему получить настоящую специальность, он отвечал, что пока погодит, а там посмотрит, куда податься. Васино лицо стало изжелта-коричневым: такой загар, грязноватый, грубый, прижигается на лице у всех, кого постоянно в часы труда опаляет зноем черных металлов.
    Толя Колдунов остался на пляшущей площади. Надя, Вася и я пошли домой.
    Нас догнал Авдей Георгиевич Брусникин. Он был по-прежнему машинистом турбины. Когда вводили в действие очередной турбогенератор на новой паровоздушной станции или на самой электростанции, то центровку, наладку и пуск этих машин главный инженер завода поручал Брусникину. За время войны он дважды был награжден орденом Ленина. На торжественных собраниях его обычно выбирали в президиум.
    Я никак не мог определить, что притягивало меня в облике и поступи Брусникина. Бабушку Лукерью Петровну это чувство не мучило: провожая взглядом Авдея Георгиевича, она умиленно вздыхала: «Умственный человек! Не наш брат, ошарашка». На этот раз, идя рядом с Брусникиным, я определил его суть, проявлявшуюся в поступи и облике: достоинство, независимость. И вдруг полностью принял Брусникина, прогнав раздражение; оно, как заподозрил, было из-за прежней, еще детской неприязни к Нюре: дочь-то она ему дочь, но такая непохожая на него, что только руками разведешь!
    Я шагал, крутя на пальце выгоревшую до коричневы черную ремесленную фуражку. То, что я улыбался и крутил фуражку, веселило встречных. Но не у всех в глазах сияла радость...
    Перед кинотеатром, из которого выходили с инструментами и пюпитрами музыканты джаз-оркестра, теснились школьники вперемешку с железнодорожниками, вразброд тянули «ура».
    Школьников поддерживали басы железнодорожников, к ним подключились Брусникин, Надя и я, лишь Вася Перерушев крикнул:
    — Ба-анзай!..
    Брусникин в момент двинул его плечом.
    — Снова, гляжу, тюрьма плачет по тебе, — сказал он Васе, когда мы выбрались на тротуар.
    — А чё? Банзай — значит «ура».
    — Не притворяйся.
    — А чё? Нельзя?
    — Ну, хватит. Предупредил дурака, усвоил — и помалкивай. А то я поворачиваю, поворачиваю, да так поверну...
    Навстречу прошла девушка. Вздрагивали золотые полумесяцы сережек, и волосы, завитые в спирали, пружинили за спиной. Вася восторженно щелкнул языком. За девушкой лихо прошла молдаванка, концы косынки вились над плечами, полотно вышитой кофты никло к груди, трепетал подол юбки. Пока мы не свернули с тротуара на Тринадцатый участок, нам попалось навстречу еще много девушек, шли они поодиночке, как будто для того, чтобы можно было хорошо любоваться ими.
    Я попридержал Васю Перерушева за хлястик френча и шепнул, что сегодня почему-то все девушки красивы. Вася обрадовался: и он был поражен тем же. Даже «страхилатка» Надя Колдунова кажется сегодня миловидной.


    Глава восьмая

    Расходясь по комнатам, мы с Васей условились отправиться вечером на заводскую площадь.
    Бабушка Лукерья Петровна красила детские шапочки. Гарус ей поставляла Матрена Колдунова. Вагонный цех, где она по-прежнему работала сторожихой, получал изрядное количество обтирочных концов. В кипах из смеси ваты, пеньки, хлопка, кордовых нитей попадались мотки гаруса; их-то и выуживала из кип и приносила бабушке Матрена Колдунова, — деньги от продажи шапочек они делили поровну. Пальцы у бабушки были растрескавшиеся, почти не заживали, их щипало от соприкосновения с водой. Погружая шапочки в краску, она постанывала от боли, а когда обтирала пальцы фартуком, то плакала.
    Я сперва смазал ей руки вазелином и тогда уж сказал, что окончилась война.
    — Слава господу, — молвила она, укачивая пальцы. — Отлились ворогу слезы. Божья матерь, — она поглядела в угол нашей комнаты, который был пуст, если не считать паутинки, бившейся под потолком от движения подпольных сквозняков, — милостивица, неужели опять допустишь, чтобы родились на Россию новые вороги? Не допусти, матушка, замори их в завязи. Слава господу и тебе, пресвятая! Поди-ка, скоро Маруся вернется. Трудно мне без кормилицы, а ее сыну без материнской ласки.
    Я лег в постель. Голову засунул меж подушек: по коридору гоняли на самокатах ребятишки — их шарикоподшипниковые самокаты, жужжа, подпрыгивали на сучках и шляпках гвоздей. И я со своими друзьями гонял на самокате по коридору, и от нашего шума закрывались подушками, возвратясь из ночной смены. С тех пор плахи пола повытерлись, повыбились, и катание стало совсем не гладкое, но, может, еще заманчивей, увлекательней из-за пущей громкозвучности.
    Слышен голос Коли Таранина, летящего на самокате. Бабушка высовывается из комнаты, грозит оборвать ему все уши, вдобавок стращает тем, что дядя Сережа (это я-то дядя!) никогда не будет угощать его ни сахаром, ни картошкой. Коля увел ребят на улицу и помчался с ними к трамвайной линии.
    Дремотная память возвращала меня к прошлой ночи, к фэзэошникам, пляшущим в колодках, к красивым девушкам. Потом возвратила к приходу домой. И тут началась моя тревога о себе. Кажется, нет у меня чувства родства не только к отцу и бабушке Лукерье Петровне, но и к матери. С того дня, когда отец задержал на колосках Петра Додонова, во мне поубыла тяга к нему. Правда, я изредка гостил у него. И хотя был равнодушен к работе отца, может, потому равнодушен, что за нею он не помнил обо мне, — я все-таки узнал от Глаши и от деревенских, что за два лета он поднял ферму. Скот обеспечен сеном и силосом. Падежа нет. Раньше из-за бескормицы со средины зимы коров отводили в соседние колхозы, лишались молока и приплода; теперь наоборот — сюда отдают коров на сохранение. Доярки поначалу ненавидели отца: запретил являться к дойкам с детьми. У иной пятеро ребят, покуда набарабанятся молоком, ведра полтора выпьют. Летом три, а то и четыре дойки. В переводе на базарные деньги пятеро выдуют молока не меньше, чем на две с половиной тысячи рублей. Вот какой урон ферме! Отец превратился в надсмотрщика. И не было ему среди доярок других прозваний, как кровосос, лютодей да кат. Позже, когда доярки стали получать за высокие надои премии тысячами литров молока, телками, ярочками и пыльновидным тростниковым сахаром, они прониклись уважением к его строгому хозяйствованию, но нелюбовь к нему за то, что он резал по живому, в их душах осталась: никогда не обращались к отцу по имени-отчеству — дядька Анисимов, и все.
    Я догадывался, что неусыпная честность дается отцу недешево. И все-таки мне было мало этой его честности. Но, пожалуй, самой существенной причиной моего отчуждения от отца было то, что преданность служебному долгу не совмещалась у него с душевными думами об односельчанах. Его сознание учитывало их лишь как работников. К постижению этого отцова свойства я пришел через свой труд на металлургическом заводе.
    Чувство родства к бабушке было непрочно во мне с малолетства. В чем бы я ни провинился, единственной, притом молниеносной, ее реакцией была ярость. Из моей башки она сделала наковальню для своих кувалдистых кулаков, из спины — нечто вроде снопа для обмолота цепом. И как взрослым догадался, она вымещала на мне и недолю молодости, проведенную в ожидании казака-мужа, и то, что оставила трех детей на погибель в городе, умирающем с голоду, и то, что я был сыном ненавистного ей зятя, и то, что старший сын Александр спился, а также то, что она, по нее же присловию, жоркая, как утка, а я хоть и плохой едок, все-таки съедаю часть семейной пищи... Когда меня выпустили из ремесленного училища и я, получив первые на коксохиме хлебные и продуктовые карточки, принес их домой и положил перед бабушкой в знак того, что вот наконец-то наступило время, когда я могу перейти на совместное с ней домашнее довольство, — она наотрез отказалась кормиться вместе, к тому же потребовала, чтобы я отдал ей половину зарплаты, триста граммов хлеба из ежедневного пайка и треть талонов на крупу, жиры, мясо.
    Столовые мне опротивели за войну. Посетителей тысячи. Официантки, бегая к столам от раздатки, таскают на подносах тарелки, уставленные в три-четыре этажа. Тарелки — грубо оцинкованная железная штамповка да черепки, кое-как облитые глазурью. Суп чаще всего овсяной и тот скуден. Есть начнешь — не столько жуешь, сколько плюешься овсяной шелухой. Вторые блюда были сносней — на гарнир готовили картофельное пюре, вермишель, горох. Но котлеты чуть ли не сплошь из сухарей, мясо — жила на жиле. Только напоследок немного поблаженствуешь, попивая глоточками «спецмолоко» или медленно разжевывая кубики шпика, полученного на дополнительный талон, дававшийся в награду за стахановскую работу или за то, что работа горяча и вредна. Шпик был на толстой шкурке, которую целую смену мутузишь не без смака во рту и никак не ужуешь. Петро Додонов, любивший жевать эту шкурку, утверждал, что шпик дают не свиной, а носорожий.
    Еще на первом году обучения в ремесленном училище я мечтал о той поре, когда смогу кормиться дома. Не получилось.
    Я убеждал бабушку. Пытался усовестить: что будут думать о нас в бараке? Теперь-то уж можно питаться совместно. Бабушка отреклась: «Кормись поврозь». Почему она так? А! Выгоды ей нет, вот почему! Деньги по аттестату матери получает она, картошкой, которую вырастили вместе, распоряжается она, вещи, справленные мамой — ими был набит в начале войны сундук, — продает она. С трезвой отчетливостью я понял, почему она уцелела в голодные годы, почему и поныне ее «не стопчешь конем» и почему предстоит ей редкое животно-сладкое долголетие.
    Мать? Я, конечно, тосковал о ней и тревожился, как бы она не погибла на войне. Покамест она работала в тюменском госпитале, я был спокоен. Но с тех пор как она добилась перевода в фронтовой госпиталь, нет-нет и дрожу.
    Бывает такая явственность в снах, что долго не верится, что увиденное тобой не действительность.
    Мать рано уходила на работу и тайком от бабушки подсовывала под подушку песочное кольцо, обсыпанное миндальными крупинками, или карамельки в обертках, или яблоко, а однажды даже подложила диковинный плод, набитый прозрачными кисло-сладкими красными зернами.
    Приснилось мне, что мама дует в мое ухо, шепча что-то ласково, и вложила прямо в ладонь багряное яблоко. Я засунул яблоко под подушку, чтобы оно не очутилось у Лукерьи Петровны. Яблоко слегка кололось черешком. Очнувшись, я еще держал яблоко в пальцах, а когда вынул из-под подушки руку, ничего в ней не было. С маху перевернул подушку — и там пусто. Неужели бабушка сумела его ловко выхватить и по-лисьи неслышно улизнула в коридор?
    Вскочил с кровати. Мама приехала!.. Демобилизовали! Бросился искать ее вещи. Ничего нет... Не может быть! Ведь шептала. И пахло гимнастерочной тканью. И яблоко, яблоко! Пальцы еще осязаемо помнили его гладь, упругость и твердый, неровно обломленный черешок.
    Оделся, вышел на крыльцо. Бабушка несла от колонки воду в ведре. Сквозь трещинку в ободке выкатывались струйки. Бабушка ничего не сказала про мамин приезд. Я обошел вокруг барака. Ни Фаня Айзиковна с Лелесей, ни Соня и Дашутка — сестры Тимура Шумихина, копавшие грядки напротив своих окон, — и словом не обмолвились насчет ее возвращения. Я остановил Колю Таранина, лезшего на телеграфный столб. Сочувствием наполнились синие глазенки Коли. Кабы тетя Маруся приехала, кто-кто, а он-то бы знал.
    Все еще не веря, что мать и яблоко приснились, я пошел к Перерушевым. Еле разбудил Васю (у него тоже был «отсыпной день»), и мы пешком отправились на заводскую площадь.
    Смеркалось. С Сосновых гор кто-то стрелял из ракетниц. Гордо и весело перекликались комбинатские паровозы.
    По углам площади играли духовые оркестры, в центре звучал цирковой джаз. Мы пробивались через толпы к джазу, потому что возле него ритмично вращались в воздухе красно горевшие факелы.
    С факелами кружились в вальсе девушки из женской средней школы. На всех — черные фетровые шляпы, на краях широких полей зубчики; недавно в город завезли крупную партию таких шляп — говорят, американские — и продавали по промтоварным талонам. А еще на девушках были блузки и юбки «солнце-клеш», сшитые из синего шевиота.
    Среди девушек я увидел Лену-Елю Додонову. Недавно мы поссорились; Толька Колдунов, ставший завсегдатаем французской борьбы, передал мне, что Лена-Еля зачастила на последние цирковые представления, но что смотрит больше не на манеж, где борются борцы, а на рыжего горбоносого трубача из джаза. Я спросил ее о трубаче. Она смутилась и вдруг дерзко заявила, что бегает послушать его игру. Я уточнил: «Бегаешь, чтобы обратить внимание трубача на себя». Она вспылила: «Хотя бы и так!»
    Теперь я обрадовался Лене-Еле. Подлетел к ней, попросил факел у ее подруги, чтобы станцевать с Леной-Елей, но Лена-Еля велела подруге не отдавать факел. Я остановился потрясенный, но продолжал провожать ее глазами и увидел — она помахала кому-то факелом. Я перевел взгляд. Вон кому! Трубачу. Он стоял впереди джаза и, ведя соло, поворачивал трубу вслед за Леной-Елей, уплывающей в толпу.
    Мы опять начали нырять между людьми. Какие-то парни дали нам факелы, мы прыгали с ними, потом отдали доменщикам в спецовке горновых. Еще плясали и танцевали. На миг под карагачем в зеленом свете ракеты я увидел поверх голов Феклу и Петра Додоновых и с обидой подумал, что они не смогут допустить, чтобы Лена-Еля перестала гоняться за джазовиком. Слишком они покладисты, а она норовиста.
    Мы брели домой под утро. Воздух остановился, прежде чем потечь через котлованы, в которых угнездился город.
    И торжество и горе устали во мне, улеглись, как ветер, и в ясности, в тишине, установившейся в душе, начала всходить надежда, что весь наш народ ожидает великая жизнь.


    Глава девятая

    Было нелепо видеть в руках Владимира Фаддеевича шелковый носовой платок с готической надписью «Нюрнберг». Я наблюдал, как Владимир Фаддеевич, подгибаясь в коленях, берет огромной ложкой пробу свежесваренного чугуна, как он выворачивает ломом настыли, роняющие шарики жидкого металла, как пробивает пикой «козла», запечатавшего форму. Но чтобы руки Кукурузина держали какой-нибудь легкий предмет да еще в бездействии — этого я не помнил и не мог себе представить.
    Я нес в будку морковь приблудившемуся крольчонку, а Владимир Фаддеевич шел откуда-то, держа под мышкой фанерный ящик. Владимир Фаддеевич крикнул, чтобы я понаведался к нему: посылка от Кости.
    Войдя в комнату, я и увидел этот платок: квадрат дымки, а на нем чужое слово «Нюрнберг» и силуэты гор, шпилей, угловато-ступенчатых строений. Кроме того, что был странным для меня в его руках невесомый платок, я углядел еще что-то, чего не определил, но что обеспокоило меня. И едва я присмотрелся к Владимиру Фаддеевичу, то еще сильней встревожился. Поначалу казалось, что он рассматривает призрачный Нюрнберг. Внимание уточнило: не рассматривает. Не похоже, что может рассматривать: страшная незрячесть в глазах. Внезапная слепота? О, нет! Что я? Такая четкость взгляда. Коричневая, промыто-коричневая роговица. И зрачок ясновидяще черный, лучисто-безумный. Тронулся Владимир Фаддеевич.
    Крика не было. Он остался в моем ужасе перед безумием во взоре Кукурузина. Косте нельзя погибнуть... Невозможно. Только вчера прислал письмо Вале Соболевской. Уверял, что останется жив. Шутил: «Пули огибают матерых фронтовиков». Валя еще сказала, если Костю убьют, ей нечего делать на свете. Равносильно, как провалиться в тоннель, который завален с обеих сторон. Ребенок... Ему посвятить себя? Мать посвятила себя им, трем дочерям. Спасибо ей. Но разве она была счастлива? Кто даст вторую жизнь? Переселение душ — оно лишь в книгах. Как возник из небытия отец, что-то от счастья опять засияло в матери, как при нем, когда он работал на экскаваторе. Косте нельзя погибнуть!
    Постой. Владимир Фаддеевич плачет! Убили... Я проклинаю вас. Я не прощу его смерти. Мы, русские, отходчивы. И все-таки я не прощу. Нам надо учиться не прощать. И мы научимся. Мы научимся не развешивать ушей. Мы будем настороже. Только попробуйте посметь...
    Владимир Фаддеевич, и вы рыдаете. Вы, железный Кукурузин. Вы ведь терялись только от детских слез. Я раскровенил ногу, ревел. Приблизились. Высокий, потом — меньше, меньше ростом, будто у вас свинцовые ноги и их подплавили чуть ли не до колен. Но вы научились зажиматься от детских слез. И очень многому другому научились: жить вдовцом, проводить возле домны дни и ночи...
    Я — гад, Владимир Фаддеевич. Костя был моим защитником и учителем. Я чтил его. А, глупо. Что он, старик? Бывает, люди любят; но не верят, не поклоняются, не считают друг друга лучше всех на земле. Я любил Костю, и у меня в сердце было постоянно чувство: выше его нет. Я плачу. Я не плакал вечность и думал — не смогу. Я плачу и вот-вот засмеюсь. Какой может быть смех? И не смех это, а что-то в его личине. У меня так всегда в печали, в горькой обиде... Стыжусь, что ли? Простите, Владимир Фаддеевич.

    Майор Агеносов, переславший личные вещи Кости его отцу («Как чувствовал, что убьют. Все сложил в ящик и адрес надписал»), сообщил, что Костя был убит наповал второго мая в Берлине. Костя ехал на бронетранспортере. Стреляли из особняка с деревянным драконом на крыше. Костя кинулся туда. За фонтаном прятался подросток лет четырнадцати. Этот гитлеровский змееныш и ударил по Косте фаустпатроном. Агеносов, выскакивая из кабины другого бронетранспортера, увидел, как из трубы фаустпатрона вылетело пламя и как Костя упал. Когда подбежал к Косте, он уже не дышал — разворотило всю грудь.
    Среди Костиных вещей оказался блокнот. Вместо корочек — карболитовые пластинки, бумага школьная, линованная. Записи он вел простым карандашом; сохраняются лучше чернильных.
    Навещая Владимира Фаддеевича, я заставал его склонившимся над страницами блокнота, заполненными Костиной рукой, но каким-то непонятным шрифтом, напоминавшим арабский. Почерк у Кости и так был трудный: округло-вытянутая вязь с наклоном влево, а тут еще странная азбука.
    Владимир Фаддеевич промучился над расшифровкой азбуки до осени и попросил меня. Может, разгадаю. Я унес блокнот домой. И однажды, когда решил, что не сумею прочесть записей, внезапно заметил в зеркальце (брился и забыл его сложить) отражение строк, написанных русскими буквами. Через мгновение я опять разочаровался: буквы в зеркале разбирал четко, но ни одного слова составить не мог. Вскоре я уже читал записи, сделанные, как я определил для себя, способом вывернутой азбуки — она начиналась с «я». Из блокнота я узнал то, о чем Костя никогда не рассказывал, чего он, наверно, по скромности, не затрагивал в разговорах.


    Глава десятая

    Костины записи

    Ноябрь 1942 года
    Если я умру на войне, изменится ли мир? Я знаю, что мы изменяем мир, следовательно — и я изменяю мир.
    Отъезд на войну для меня великая радость: снова на защиту Отечества!

    Декабрь 1942 года
    Стрелковый полк. Назначен командиром минометной роты, калибр — 82 мм. Замена 50-миллиметровым. Те я хорошо знал. Стоим под Тербунами. Полк потрепан, слегка пополнен казахами. До этого, в сентябре полк форсировал Дон. Переправлялся под Ольховаткой. Наступали. Была задача — закрыть немцев в Воронеже, отвлечь на себя силы немцев, сосредоточившихся в Сталинграде. За месяц продвинулись на семь километров. Адские бомбежки. Сразу 50-60 «юнкерсов» и «хейнкелей». Ольховаткой не овладели. В стрелковых ротах осталось по 5-7 бойцов. Оттуда отозвали и под Тербуны. Сюда я и прибыл. Голодно. Есть случаи членовредительства и предательства. Командир полка Ерсипов. Немцы сбросили листовку: «Спасибо, товарищ Ерсипов». Ночью перебежчик ходил по передовой, кричал: «Переходи. Здес каша дают».
    Ну вот, снова фронт. Тяжкие, предвиденные и непредвиденные заботы, «прелести», вероятные невероятности необъяснимости измен с точки зрения здравого советского рассудка.
    Кто-то другой размышлял длинным путем от Железнодольска до Ельца. Я ли был недавно военпредом РУ № 1 и ехал в поезде? Кажется, это был я, только в ином существовании: жил когда-то, умер, теперь воскрес.

    * * *

    Валя, боюсь и стыжусь тебе писать. Боюсь обнадеживаться, — ты прекрасна и обнадеживать тебя: напрасно прождешь — ведь убьют же. А стыжусь? Столько лет Аня! И вдруг — ты души не чаю. Совестно! И причины понимаю. Все равно совестно. Не должно так быть. Раз — и вырвал из сердца. Раз — и другая там. Верил в свое однолюбство. Твердил: «Я в отца». Порочен? Да? Только так и спрошу. Писем пока не жди. Во сне не вижу.

    Прошлое
    Июль 1938 года. Отец в отпуске. У меня позади десятилетка. Решил навестить родной город отца — Верхне-Уральск.
    Деревенский город: пятистенники, крестовые дома, немного двухэтажных зданий. Винокуренный завод из вишневого кирпича, узоры, красиво. Рядом с церковью — братская могила. Партизаны, убитые дутовцами: каширинцы, блюхеровцы — друзья отца.
    Вечером обошел гору Извоз, потом, уже при калиновом солнце, поднялся на макушку горы. Все загладилось, затравенело. Будто никогда не было на ней знаменитого боя. Белые на горе с пулеметами, пушками. Красные отряды внизу. Главнокомандующий сводным отрядом Николай Каширин. Избран накануне. Во главе Уральского отряда — Блюхер. Штурм. Взяли гору Извоз. Должно быть, тут смотрели и Каширин, и Блюхер на город? И отец тоже на коне, в казачьей форме. О чем думали? На час вперед? На день? На десятилетие? Навряд ли думали далеко. Много ли мы сейчас думаем вдаль? Окопные мысли, блиндажные, батальные. Помечтаем разве что в часы затишья? Что-то после войны будет? Не дальше. Что будет через полвека, через век, через тысячелетие? Сохранимся ли мы, построившие новое общество, дающие новые задачи человечеству? Опасность крушения? Почти была. Выкарабкиваемся. Победим, но полягут миллионы. На будущее: не обнадеживаться, не ждать нападения — предотвращать его. Как много нужно ума, совести, доброты, уважения к народу, к личности, к другим народам.

    Январь 1943 года
    Наступление.
    Идем свернутыми колоннами. Перед Касторной с ветряка обстрелял немецкий пулемет. Захватил большую группу пленных.
    Касторная. Трудно пройти по улице: трупы. Немцы разбомбили свои эшелоны с танками, артиллерией, снарядами.

    * * *

    Длинные переходы. Гонимся за немцами. Встанем — они дальше. Нам помогают лошади.

    * * *

    За миг до смерти я мысленно прощусь с Уралом, с Москвой, с отцом, с Валей Соболевской, с Нюрой Брусникиной, с Сергеем Анисимовым, с нашим бараком и участком, с Сосновыми горами и прудом.

    Март — июнь 1943 года
    Граница с Украиной. Встали в оборону. Разбираем на блиндажи деревню Гордеевку. Население Гордеевки и Троицкого помогает создавать оборону, траншеи, котлованы для дотов, дзотов, блиндажей.
    Участок обороны нашего батальона 10 км. Перевооружение автоматическим оружием. В каждом взводе отделение автоматчиков. Батальоны усиливаются взводом 76 мм пушек. Поразительно! Ведь вплоть до 42 года было не редкостью, когда бойцу, чтобы получить винтовку, приходилось ждать ранения или смерти кого-то из товарищей.
    Обучаю роту драться в окружении, вести бой мелкими группами, проутюживаю танками — для ликвидации танкобоязни.
    Отказ от линейной тактики, от эшелонированной тактики наступления. Обманываем противника. Артиллеристы копают огневые позиции. Рама («фоккевульф», разведчик, наши называют его старшиной) целый день болтается над обороной, фотографирует. Ночью с включенными фарами имитируем постановку артиллерии на огневые позиции: пристрельный огонь, и уезжаем втихую. Немцы шуруют по пустому месту. Ложная концентрация танков, и эффект такой же. Метод кочевых оружий: не давать немцу покоя ни днем, ни ночью.
    Митинги. Фильмы. Концерты. Дух войск необычно высок. Они готовы вести бои в любых условиях. Боязнь перед немцами в основном ликвидирована, хотя фашисты и пытаются пугать в листовках неуязвимостью нового оружия — «фердинандами», «пантерами».
    В мае вступил в партию. Начальник политотдела дивизии предложил пойти комсоргом полка. Согласился стать комсоргом батальона: жалко отрываться от своей роты. Комсомольцев около двухсот человек. Учеба активна. Снайперизм. Пропаганда и популяризация подвигов. Молодежь перенимает боевой опыт матерых фронтовиков.

    Июль 1943 года
    Деревня Снагость и река Сейм.
    Слишком долго стоим в обороне. Однообразие. В движении отодвигается в душевные тылы память родства и память любви. Мое воображение бесконечно пропадает у Вали Соболевской. Валя закидывает меня письмами. Ее тоска сжигает мое сердце.

    * * *

    Возглавил разведку боем. Задача выполнена: захватили штабные документы.
    Утром прорвали линию немецкой обороны. Наконец-то движемся.

    Сентябрь
    Принял батальон.
    Взяты Ромны. Большой кровью.

    * * *

    Командир полка приказал взять село. Напоролись на плотный заградогонь. Откатились. Последовала контратака немцев, поддержанная минометами, артиллерией и «фердинандом». Стрелял из станкового пулемета. Пулемет заклинило. Приказал отходить. Сам бежал последним, волоча пулемет. Ночью заставили повторить атаку. Слегка продвинулись. Угаровская (моя бывшая) рота впереди, в окопах. Теперь ею командует старший лейтенант Ярлыгин. Ракеты. Трассы. В селе горит дом.
    Перед новым броском решил перебежать к Ярлыгину. Припустил что есть мочи. Только хотел спрыгнуть в окоп и тут сказал о себе Ярлыгину: «Ваня, убило». Фашист полоснул из автомата. Ярлыгин стянул с меня шинель.
    По ней как борона прошла. Счастливчик все-таки! Попала лишь одна пуля. Вошла в шею, на выходе раздробила лопатку. Ваня перевязал. Я шагал обратно во весь рост. Было такое чувство — больше не зацепит. И действительно, ни выстрела. Оставался на КП батальона до рассвета, пока не взяли село.

    * * *

    Город Орел. Госпиталь. Оттаиваю. Клятва: дождаться женитьбы на Вале и принадлежать только ей.

    * * *

    Не смею мечтать о встрече с Валей. Не поедет. И с работы не отпустят. Если бы согласилась поехать и если б отпустили, — нужен вызов, вызов же достать не смогу. Кто она мне юридически? Невеста. При жене-то, с которой не разведен? И ранение не ахти какое тяжелое.
    Когда подумаешь, что теперь десятки миллионов сердец рвутся друг к другу, но встречи невозможны, для многих вообще несбыточны, наступает отчаяние, и проклинаешь судьбу, почему ты не убит. Не чувствовал бы сейчас, как разорваны, разбросаны люди, как кровоточат их души в безысходности, как ничтожны их сокровенные желания перед подчиненностью войне и ее законам.

    * * *

    Почему-то подскочила температура. В бреду приблазнило: я сделался огромным-огромным и, услышав вой сирен противовоздушной обороны, ложился, и мое тело закрывало Россию, и бомбы взрывались где-то на спине и на ногах и были вроде комариных укусов.

    * * *

    Хочу фантастического. Нет войны. Железнодольск. Мы с Валей уходим в свадебное путешествие. Паром. Мы садимся на корму, за перила, где лежит якорь. Якорь накалило солнцем. Наши ступни на рогах якоря. Наносит самосадом. На подножке «студебеккера» толкуют шоферы. Женщины, полулежа на ходке, поют «Летят утки». Длинны крылья у песни, широкий мах, летят перья по ветру, сизые с зеленым, сиреневые с голубым, белые — в облако. Счастье воображалось совсем не таким. А оно действительно такое: вода из-под плоских баржевых днищ, лучи в лицо, вдовье ожидание, летящее между небом и прудом, мои лапы, растоптанные на войне, Валины ножки, холеные у мамы в дому да в глубоком тылу.

    * * *

    Я верю в предчувствие. У меня было предчувствие счастья, и вот я счастлив. Через шесть лет безмолвия объявился Соболевский — отец Вали. Он был в дружбе с моим отцом. Однажды он ушел, и отец сказал: «Мы, русские, какие-то застенчивые насчет национальной гордости. Я учусь у него гордиться своим народом. Не чваниться — гордиться».
    Я счастлив Валиным счастьем. Соболевский где-то под Рязанью, учится в офицерской школе. Мать Вали собирается к нему. И Валя мечтает повидаться с ним. Обещает проскочить в Орел. Ох, это сложно! Планирует добыть пропуск через жену директора металлургического комбината Зернова. Теперь Валя работает в магазине на Березках. Зернова — захаживает туда и уже знает Валю и даже с похвалой отзывается: «Красивая девушка, но серьезная». Валя собирается просить Зернову походатайствовать за нее перед горотделом милиции, чтобы ей оформили пропуск до Орла.
    Теперь, боюсь, перестану спать, ожидая Валю.

    * * *

    Мама давно умерла, помню ее смутно, но люблю так, будто она жива. Постичь этого не умею. Она работала, носила меня к бабке. Вставала рано, я сонный, тащила на руках. Задыхалась. Бабка ее ругала: «Чего таскаешь? Пусть ногами бегает. Ишь, сатюк, мать ильно по сторонам качает...» Мама как-то сказала: «Зря вы, бабуся... Свой ребенок легкий. Я бы могла его вокруг земного шара обнести».
    Она была смугла, волосы иссиня-черны, гладкие. Мне шел пятый, когда она умерла от скоротечной чахотки. Читая книжку про индейцев, я решил, что тип лица у мамы индейский. Почему-то хотелось, чтобы она в действительности была индианкой.
    У Соболевских великая радость: Галина Семеновна съездила к мужу, нашла его здоровым, душевно прочным, как прежде. Внешне он изменился: морщины, голова сплошь седая.
    Наконец-то! Теперь Валина очередь. Зернова обещала посодействовать.

    * * *

    29 октября 1943 года. Выписан из госпиталя. Вали не дождался. Направлен в Орджоникидзеград (Бежица).
    Означенного резервного полка в Бежице не оказалось. В комендатуре сказали: «Ищите сами». Еду в Москву. Телеграфировал Вале. Свидание у Большого театра. Попытаюсь получить направление в свою армию.

    * * *

    Сквер Большого. Встретил Угарова. В командировке за «катюшами». Живет в гостинице «Москва». Велел заходить вечером, будут женщины. Я отказался: должна прилететь невеста. Он предложил воспользоваться номером. Сам, если понадобится, осядет у довоенной еще симпатии.

    * * *

    Жду третьи сутки. Все жданки съел. Ночую в номере Угарова. Вчера выпил. Были хорошенькие женщины. Боялся пасть. Мужская непроходимая порочность... Ушел. На всякий случай потопал к Большому театру.

    * * *

    Отрада? Мало трепета. Блаженство? Старомодно. Как же я определю счастье встречи с Валей Соболевской? Смерч восторга? Скудно, кручено перекладываются чувства на язык ума. Я страшился параллели. Особенно боялся сходства. Аня почти не напоминала о себе. Она возникала лишь в тихие минуты, где-то в прошлом, которое вроде было, вроде нет.
    Валя!!! Страсть к ней еще спит. Она — как предзаревое состояние природы. Ее солнце вот-вот покажется из-за горизонта. Пока же — рассветная свежесть, чистота неба, ни ветринки и много чудесных тайн, которые обозначит день. Меж нами разница в целую эпоху. Она приехала, чтобы вместе со мной бродить у мира на виду и населять им душу.

    * * *

    Проводил Валю в Рязань. Прислонился спиной к Казанскому вокзалу. Боялся упасть, но он поддержал меня. Опыт у него огромный. Тем более — фронтовик. Их, раненых, как не пожалеть? Пространство, возврати поезд! Ты безжалостно. Я проклинаю тебя, пространство, за всех, кого ты расторгнешь, лишишь любви, похоронишь в будущем.

    * * *

    Пошел на Мещанскую, в комендатуру. Получил пропуск в кабинет № 52. Солдат пропуск на штык. В кабинете капитан юстиции. «Подождите». Час, другой. Снова в кабинет. «Подождите». Тыловой мешок, кого ты томишь у дверей?
    Шлялся по зданию. Попал на гауптвахту офицеров. Открыл пачку «Казбека». Расхватали. Надумал уйти из комендатуры. Шалишь! Солдат не выпустил. Просидел в коридоре до вечера, и уже тогда капитан вызвал на беседу. Все ему рассказал. По радио объявили, что будет салют в честь взятия Киева. Огромная радость! Капитан пригласил на балкон. Смотрели салют.
    Капитан направил меня в резерв Московского военного округа. Из Москвы — в Горький. Резерв политсостава. Казармы. Содержание скверное. Суп с мороженой картошкой. Два раза сходил в караул. Есть доходяги. Кое-кто кантуется в резерве с начала войны. Подал рапорт с просьбой отправить на фронт.

    Новозыбков
    Комсорг зенитно-артиллерийского полка. Беседы о ратных делах. Внутрисоюзная работа по воспитанию боевых качеств. Наводчики — обмен опытом. Комсорги батарей — семинары. Собрания в батареях. Повестки: об отношении к местному населению, воспитание ненависти к фашистам, уход за техникой, бдительность, маскировка. Готовлю комсомольцев к вступлению в партию.

    * * *

    Марш под Гомель. Апрель. 1944 год. Двое суток. Машины — «ЗИС-5». Оборона.

    2 июля 1944 года
    Вале сказали: «У вас дочка». Она зарыдала. Когда девочку принесли на первое кормление, Валя капризничала, не брала. Так ей было обидно, что не мальчик. Обещала сына. Сама. Я не просил.
    Я сосредоточен на святом. На чувствах Вали... Стоило дать грудь нашей дочке, все ее капризы кончились. Растаяла. Все разглядела. Волосы мои — черные, брови мои — стрельчатые, нос мой — упругий вырез ноздрей, за ухом, точно у меня, родинка. После родов у Вали был гигантский аппетит. Мой отец и Галина Семеновна мощную передачу притащили. Валя подмела ее сразу. У меня так было после операции из-за прострела мочевого пузыря.
    Я чувствую себя отцом, но это немного странно. Я — отец?! Непривычно. Смешновато. Сопротивление какое-то в душе. Неужели я уже папа?! Должно быть, пацан продолжается во мне и жаждет оставаться в беззаботности мальчишеской воли? Назовем Верой, в честь мамы.
    Обмыл пшеничным самогоном дочку. Ординарец Коля — смоленский — играл на губной гармошке танго «Брызги шампанского». Моя душа возвратилась в тот решающий вечер, когда к Вадиму Мельчаеву вместе с Надей Колдуновой пришла Валя. Это было такое спасение, такое волшебство... Уже за этот вечер, что он был в моей жизни на земле России, можно спокойно умереть в бою.

    Июль 1944 года
    Наступление.
    Вторая танковая армия, которой придана наша зенитно-артиллерийская дивизия, рассекла оборону немцев. С ходу форсировали Западный Буг. Рейд по тылам. Мчим, освобождая братьев-поляков. Парализуем коммуникации. Наводим ужас на противника. Пехота еле успевает двигаться за танками.
    Польше, полякам, вообще всему польскому я придаю теперь священное значение: Соболевские! Валя, моя Валя!
    Мечтаю о встрече со Збигневом Сигизмундовичем. Он в Первой польской армии. Заместитель командира уланского полка по политико-воспитательной части.
    Взят Люблин. Когда-то он был столицей Польши. Последствия стихийного праздника в честь этой крупной победы: сообразив, почему их не преследуют, фашисты вернулись, уничтожили спящих и метавшихся в панике. Растоптала этих фашистов танковая бригада, предусмотрительно не введенная в город нашим командующим генерал-лейтенантом Богдановым.
    О ночной трагедии я узнал через день, в горящем Демблине. Накануне наш полк отклонился в сторону Демблина. Ночевали неподалеку от леса, где было много немецких войск, но они не тронули нас: не знали обстановки.

    * * *

    Вышли к Висле. Нашу танковую армию сменила в этом месте Первая польская армия. Движемся восточным берегом. Разыскать Соболевского не удалось. Наши армии периодически соприкасаются, взаимодействуют. Мы же никак не можем встретиться.

    * * *

    Верочка подросла. Фотография: лежит на животике, глазенки вскинула, круглые, улыбаются. Другая фотография: Валина голова, слегка склоненная, поэтому волосы, сияющие такие, в распадениях пронизаны солнцем, выдались вперед, и между ними, как между шторами, немного в глубине, ее лицо. Видно — щёки опали, утомлена, румянец, должно быть, пригас. Но в глазах, во всем лице — свет и что-то удивительно новое, тонкое: трепетность, задумчивость, благородство, тревога, надежда... Раньше, читая слова «печать материнства», я морщился. Печать материнства и есть это новое, тонкое, небесное в Вале. Тоскую! Душа наразрыв.

    Сентябрь
    Предместье Варшавы — Прага — взято. Позади горькие утраты, особенно на плацдармах в округе Сандомира и Пулавы. Назначен замполитом.
    Соболевский квартирует на улице Ветрячной. Хозяйка гречанка, училась в Петербургском университете, муж поляк, болен. Проговорили ночь напролет. О такой судьбе, как у Збигнева Сигизмундовича, говорят: закрытая судьба. Закрытые судьбы всегда волнуют.
    Как у него было? Оттуда на Оку, под Рязань. Школа офицеров. Готовили хорунжих и поручиков польской армии. Состав? В основном рядовые военные, интернированные в 1939 году. Чин поручика. Сумская область, где Зигмунд Берлинг формировал польскую армию. Село Криничное. Полк улан. Политработа. Командир полка русский майор Александр Бужин. Завершали формирование в Тростенце. Однажды пригнали новобранцев. Еле стоят. Пешком 60 км. Вшивые. Военврач Болгов проверяет на тиф. Некоторые не могут высунуть язык за линию рта — сыпняк. Раздели, тряпье сожгли, пепел засыпали. Помыли, на фурманки, лечить в Сумы. Дисциплина — сразу хорошая. Дисциплинировала идея: освободить Польшу от проклятых оккупантов, у многих на родине семьи. Сложности были. Преодолевали проклятое вековое прошлое и недавние горькие напластования, устанавливая благожелательство и товарищество между поляками и русскими.
    Курсы польского языка для русских офицеров. Среди польских солдат много католиков. Разрешили вечернюю молитву. Для него, коммуниста, это было внутренней трудностью. Перед сном — патриотическая песня «Рота, не бросим землю, откуда наш род...». Давно он из Польши. Отец в двадцатом умер. Оставалась мать. В двадцать третьем, после Краковского восстания рабочих (был одним из руководителей восстания), пришлось эмигрировать в СССР. Матери, пожалуй, нет в живых. Братьев и сестер не было. Думал: уцелеет — останется на Урале, семья вроде родины. Под воздействием обстановки возродилась мысль о возвращении в Польшу. Галина Семеновна, когда встретились на Оке, сказала, что поедет с ним хоть на край земли. Вале, разумеется, оставаться в Союзе. Младшие дочки, возможно, решатся поехать.
    В Варшаве он бывал раньше наездами. Но когда теперь увидел ее в стереотрубу — день солнечный, воздух ясный, — прямо задохнулся от красоты. Тогда еще город кое-где дымился и с виду цел стоял, и все три моста целые, теперь как тают, словно из льда, и весь в пожарище, и мостов нет. Невыносимо видеть в бинокль, как немцы взрывают здания и поливают по ним из огнеметов. Людей заваливают и сжигают.
    Советская Армия измоталась почти за четыре месяца наступления, а польская Первая армия слаба, чтобы в одиночку броситься на помощь... Пехота пробовала, да вернулась. Обстановка там сложнущая.
    Задачи польской армии не только национальные, но и интернациональные. Глядит на оседающую Варшаву. Выращивает в душе дерево мести. Дозревают плоды.

    Октябрь 1944 года
    Седльце. Переформировка. У Веры, по сообщению Вали, туберкулезная температура 37,1. Делали рентген легких. Затемнения нет. Расширен корень правого легкого. На карточке у Вали черное лицо.
    Прощай, любимая. Близятся завершающие битвы. Они будут стоить нашей стране не одну сотню тысяч людских жизней.

    Ноябрь
    Рабочий класс моего родного Железнодольска призывает всех трудящихся страны сделать новые титанические усилия, чтобы армия смогла добить окончательно врага земли.
    Собрал партийно-комсомольский актив полка. Тема: «Рабочий класс Страны Советов».
    Январь 1944 года Теплая зима. Зеленая трава. Пасутся кони.

    * * *

    Штурм Варшавы, Развалины. Ни одного целого здания. Безлюдье. Трупы. Машина вверх колесами, на ней красно-черный знак в виде якоря — знак борющейся Варшавы. Выполз мужчина из канализационного колодца, рыдает, бьется о брусчатку.
    Еврейское гетто. Осенью было сильное восстание. Поле уничтоженных.
    Как выдерживает сердце, узнав столько страшного, гибельного, преступного?
    Нет истины о человеке.
    Видел солдат и офицеров Войска Польского. Збигнева Сигизмундовича не встретил. Увижу ли? Увидимся ли?

    * * *

    Люди так давно воюют... Непрерывная трагедия. Страшно думать об этом, но думать надо. Вырабатывать бесстрашие мысли гораздо трудней, чем фронтовое бесстрашие.
    Будут ли войны всегда? Убийство — одна из особенностей людей, как и то, что они продолжают род человеческий. Но продолжение рода, должно быть, вечно? А может, все в мире в конечном счете находит смерть? Раз звезды гибнут, то погибнут и люди. Нет, я хочу им вечности. Да, убийство, войны. Вечны ли они, пока живо будет человечество? Не знаю. Потому что не представляю себе мир другим и по собственному опыту и по опыту истории. Когда размышляю об истории, — она встает передо мной как история насилия, заговоров с казнями и тюрьмами, войн, восстаний, вражды и неуживчивости... Все разрешается или разрешалось убийством. Как же тогда предполагать, что закончатся войны? Я верю в жизнь. Но бесконечно торжество злодеяний. Палаческая империя Гитлера многим немцам представлялась незыблемой. Мы же доколачиваем ее. Наступит торжество человечности. Наступит.

    Март 1945 года
    Как совместить желание победить и настроение уцелеть? Противоречие. Оно у всех, с кем вместе служу и с кем соприкасаюсь. Я так и не научился черство относиться к смертям. Теперь же, когда все мечтают остаться, и ты знаешь, что любой из твоих товарищей бредит послевоенным миром, как мучительно видеть чью-то гибель. Я снова пехота и комбат. Командующий удовлетворил мой рапорт. Я переведен в механизированный корпус. Сейчас в великой цене ударные батальоны. Я посылаю и вожу в бой ударный батальон.

    Апрель
    Проклятое двуречье Одера и Варта. Оно стоило больших тягот и крови. Кюстрин взяли быстро, зато крепость оказалась адским орешком. Двуречье защищено от разлива Одера и Варта дамбами. Фашисты затопили долину. И мы оказались в ледяной воде, а тут бомбежки и вес другие способы уничтожения. Спасались на дамбе со стороны Варта. Жуков приказал вести артогонь по крепости и бомбить ее. Около двух суток артогня и бомбежек, и крепость у нас. Толщина стен метра по три, конусообразные окна, узким вовнутрь, — полукруглые казематы. Высота сооружений метров десять, поверх — земляная обваловка, тоже метров в десять. Пробоин в крепости не заметил. По-русски была поставлена.
    Сейчас на Кюстринском плацдарме. За первой полосой немецкой обороны — Зееловские высоты. Позади Одер. Через переправу, скрытую сантиметров на пятнадцать под водой, идет и идет техника: танки, «катюши», артиллерия... На плацдарме сосредоточиваются танковые и стрелковые армии. Никогда не был свидетелем такой концентрации войск. Это будет, пожалуй, последний удар по врагу. На плечах весны мы ворвемся в Берлин. Я смотрю на моих бойцов и офицеров и на приданных батальону бойцов и офицеров танкистов, артиллеристов, минометчиков, думаю: «Кто из нас счастливчики, кому удастся преодолеть поле смерти перед Берлином и в самом Берлине? Может, никому? И так случается на войне».
    И люди моего батальона, и те, кого видел в эти дни, да и те, кого видел за всю войну, в основном молодые и средних лет. Большей частью они умны, деятельны, крепки здоровьем. Это вызывает горчайшую мысль: в земле войны остается цвет наций. Какие невероятные усилия нужны тому или иному народу, чтобы восстановить хотя бы прежний физический и духовный потенциал нации?! Должно быть, Наполеон исчерпал военную мощь, которая была заключена в народе Франции, на полтора-два столетия? Легкость, с которой немцы захватывают Францию, не подтверждение ли этому?
    Как восполнит себя мой народ? Сколько лет уйдет на это? Как он достигнет того, что у него в мечтах? Он только начал возможать, как говорили в бараке, — не шуточная убыль людских ресурсов в гражданскую, в голоды, да эти безмерные утраты почти за четыре года...

    * * *

    Если мы погибнем, кто заменит нас? Никто. Нас не заменить в том смысле, что мы единичны, неповторимы. Те, кто останется, оправдают ли они нашу гибель верностью нашей победе и борьбе, значительным трудом, духовной красотой, возвышением совести? Мертвым все равно, однако, покуда мы живы и заботимся о будущем, каким его вообразили и выносили, нам хочется, чтоб наш ранний уход претворился во все самое прекрасное, чего жаждут трудовые люди мира.
    Кажется, что слышу, как земля перед фронтом, словно травой, прорастает смертью.

    * * *

    Больше записей не было. Наверно, следующую запись он сделал бы в Берлине, кабы не змееныш из гитлерюгенда, выстреливший по нему из фаустпатрона.
    Костя Кукурузин убит двадцати пяти лет. Сейчас бы ему было сорок семь. В месяц его гибели мне было восемнадцать, а теперь — за сорок. Время от времени я листаю Костины записи. Они воскрешают в моей памяти образ этого человека, лучше которого не знает мое детство.
    Я боюсь бестревожности. Я нуждаюсь в его беспокойстве. Оно спасительней любого оптимизма, потому что исходило из истинной правды, а также из опасностей, которые остались.

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Воронов Николай Павлович
  • Обновлено: 08/01/2008. 201k. Статистика.
  • Глава: Проза, История
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.