- Майя Павловна, скажите мне честно: я еще не надоела вам?
- Да что ты, лапушка, как же ты можешь такая маленькая да хорошенькая и вдруг надоесть мне?!
- Не называйте меня, пожалуйста, лапушкой. Я не люблю, когда меня всякими кличками называют.
- Ну уж и кличками...
- Нет, вы мне честно скажите: я вам очень-очень не надоела или все-таки капельку?
- Ну вот нисколечки! И как это ты спрашиваешь такое! Вот лучше я тебя спрошу: что это у тебя тряпочка за лямочку подпихнута?
- Не подпихнута вовсе. Просто компресс приложен. Не за лямочку, а на сердце, конечно.
- Да что ж это с сердцем твоим? Разве бывает, чтоб у таких крошечек и вдруг сердце?..
- Я же просила вас!.. Вообще, можете свою Ниночку спросить...
- Да что же она?! - Майя и вправду перепугалась: неужели Нинка обидела хозяйскую дочку?
- Но если вам очень интересно, могу и я сказать: Антоха наш в колхоз уезжает. Вот. Так они с вашей Ниночкой пошли на озеро, а меня не взяли. Конечно, я переживаю очень, еле на ногах держусь - пришлось валидол у тети Жени просить...
"Вот уж кривляка маленькая", - успела подумать Майя Павловна прежде, чем до нее дошел смысл Алечкиных слов. И тут же занозой в сердце врезалось нежданное известие.
- Куда же он уезжает? Надолго ли?
- Я же говорю: в колхоз. Морковку дергать. А что мне теперь, думаете, интересно с вашей Ниночкой - она только и делает, что читает и читает, а сейчас нарочно пошла, чтобы Антоха не взял меня.
Алечка продолжала еще жаловаться на свою полную неудач судьбу обстоятельно, со старушечьей тщательностью перечеркивая все то хорошее, что было в ее дружбе с дочкой Майи Павловны. Вовсе не мало времени Нина уделяла играм с ней - то песни вместе разучивали, то какие-то немыслимые костюмы выдумывали и маскарады устраивали - даром, что Нинка сама целое лето проскучала, и других занятий, кроме как читать или с Алечкой играть, у нее не было. Так уж получилось по-глупому. Хотела Майя Павловна, как лучше для дочери устроить, а вышла совсем ерунда: сначала Антон на аттестат зрелости сдавал, потом экзамены в институт и только поступил - недели не прошло, - а его уже в колхоз усылают. Опять Нинке с Алечкой время проводить. Правда, до чего девчонка шустрая, разговором так другого взрослого за пояс заткнет и такая приметливая - во все вникнуть должна:
- Майя Павловна, почему вы сейчас в этом тазике салат делаете, а вчера посуду в нем мыли?
Майя опять испугалась:
- Я ж вымыла его, Алечка! Хорошо, с мылом вымыла! - не хватало еще, чтоб Алечка дома в рассказы пустилась, да еще, как уже знала Майя, непременно преувеличит что-нибудь, и подумают, чего доброго, что она грязно готовит. Но что ж ей, всю посуду из города тащить, она ведь не на машине, на себе весь переезд вынесла, а у них тут, конечно, и сервизы заведены, и обстановка - так ведь естественно: дом собственный и зимой обитаемый, к тому же принято у них, чтоб все на солидную ногу было. Или хоть сам дом возьми: не наспех от легких денег построен, а еще родительской жизнью оправданный и в наследство полученный. Кто ж теперь что от кого наследует - как-то шел о наследстве разговор, а Нинель Семеновна не раз в рассказы пускалась.
- Отец, - говорит, - был простой человек, но по призванию строитель. Этот дом строил он сам, по своим чертежам и строил всю свою жизнь. И то, что так и не родилось у него сына, - настоящее горе для него было. Одни дочери. Ну, старшая родилась - он еще надеялся, потом Лидочка, а уж когда я - он прямо отчаялся. Вот поэтому Антон не отцовскую фамилию носит, а нашу - Сластниковых...
Это и в самом деле могло удивлять - к чему в шестнадцать лет при получении паспорта Антон из Морозова в Сластникова был обращен, и Нинель Семеновна объясняла:
- Потом отец внуков ждал; но у Жени дочка родилась, у меня первая - тоже девочка; Лидочка - та вообще у нас бездетная, так и не дождался внука, умер. Но когда родился Антон, мы все решили, что он будет Сластников - так и сестры хотели, и дом будет на него записан. Стоять дому Сластниковых. Понимаете?
Майя Павловна не все понимала, но чувствовала, что и в этом, как и во всем распорядке жизни дома, есть тот завидный смысл, которого совсем была лишена ее жизнь. За все три месяца ей ни разу не пришлось заметить, чтоб воскресный день прошел без семейного обеда, когда полный сбор обязателен: приезжала и Евгения Семеновна с внучкой Асей, и Лидия Семеновна с мужем-полковником. Они не жили в Лебяжьем, и второй этаж, где располагались их комнаты, пустовал. Отговаривались службой, тем, что отпускной месяц предпочитают на юге проводить, но Майе Павловне чудился какой-то давний раздор, и это подозрение загадкой окутывало бесполезно пустующий второй этаж дома и делало традицию воскресных сборов еще более поразительной. И уж, конечно, вся семья Нинель Семеновны бывала в сборе; запоздать или вообще не приехать одна Юлька могла, и не потому, что ей это разрешалось, а потому, что она вообще для всех Сластниковых была как бы сюрпризом в их полной определенности жизни. То, что она, как и все дети Нинель Семеновны, внешностью пошла в морозовскую породу, само по себе не бросалось бы так в глаза - вот ведь и Антоша высокий длинноногий мальчик, ничем не похож на тяжелых низом сестер, даром, что именно ему выделено было продолжать их крепкий род, но Юлька не только внешне не повторила в себе их женской линии, но всем складом своей жизни прервала ее - причем сделала это как-то даже вопреки логике. Нинель Семеновна так и говорила:
- Это было вопреки логике: с золотой медалью она могла куда угодно поступить, сами понимаете! И вдруг театральный институт! Такого сюрприза от нее никто не ожидал! Я молила бога, чтоб она провалилась...
Взгляд Нинель Семеновны в эту минуту наполнялся отчаянной обидой, глаза так и обвисали под ее тяжестью, и щеки тут же следом ползли вниз - и всем, даже родным ее сестрам, эта ее физиономия казалась преувеличенной и наигранной. Тут уж даже Евгения Семеновна не выдерживала и говорила в сторону Майи Павловны:
- Ничего удивительного, знаете, у нас в семье все женщины немножко актрисы. Но мы все так - для дома и семьи актрисы, а Юлька вот на большую сцену решила выйти...
И Майе Павловне казалось, что в глубине души все, конечно же гордятся тем, что среди них есть такое чудо - настоящая живая артистка. Если бы ее дочь вдруг вышла в артистки - да она бы ей ни до чего дотронуться бы не позволила, все бы сама делала да еще бы грела воду на кухне и в тазике в комнату таскала, чтоб Нине в баню не ходить, потому что она никогда не слышала, чтоб артистки в общую баню ходили. Но по тому же заведенному в доме порядку, как казалось Майе Павловне, скорее из принципа, чем по надобности, Нинель Семеновна всех троих детей держала строго приставленными к домашнему труду: только старшая на порог, как Нинель от всех дел удаляется, а та и за готовку берется и за кормежку, посуду мыть, ведра таскать... Антоша все лето к экзаменам готовился, ему с Нинкой словечком перекинуться некогда было, но только заглянет к ним во времянку, как Нинель тут как тут:
- Антошенька, съездил бы, дружок, в магазин... - смотришь, он уже на велосипеде с корзинкой на багажнике катит за продуктами. Майя как-то предложила:
- Нинель Семеновна, могла б и Нинка вам купить, - так нет, говорит, ему полезно...
Алюшку взять, на что сморчок маленький, а тоже пристроена на всю артель носки да трусы стирать... Майя Павловна никогда прежде над вопросом воспитания не задумывалась, потому что это было вовсе лишнее в их с Нинкой жизни, где не было ничего из ряда вон выходящего и шло по давно испытанной системе: ясли, детский сад, продленка - тут ничего выдумывать не требовалось, достаточно было и того, что сама необходимость располагала к самостоятельности. Обедать, сидючи рядом за столом, в будни им вовсе не приходилось, а в воскресный день привычки не было: Майя Павловна другой раз на кухне промеж соседей присядет бочком к своему столу - вот и весь обед. А Нинка книгу перед носом выставит, и не поймешь, как она ложкой в рот попадает... С книжкой гвозди и те проглотит - не заметит, кажется. Майя не то чтоб не любила читать, но ей трудно было понять чтение как занятие, другое дело - взять книгу, чтоб только уснуть побыстрей, при этом никогда не помня что читала, не интересуясь продолжением. Майя все-таки книгам предпочитала журналы, всегда находя в них простое, понятное и усыпительное, но Нинка читала иное и с каким-то иным, непонятным матери интересом. Майя Павловна все непонятное в дочери относила за счет отца - по одному тому, что сама его знала едва-едва, со стороны исключительно внешней, а что он за человек внутри - так и осталось для нее загадкой. Она как бы заранее обрекала дочь той частью души, которой наградила ее сама, на одни неудачи в жизни, а на черты чуждые ей, неизведанные, возлагала радужные надежды. То, что Нинка отлично, без особых усилий училась, особенно по тем предметам, которые Майе Павловне в школьные годы совсем не давались, вызывало в ней пугливую приниженную готовность служить дочери, но стоило ей увидеть Нинку погруженной в праздное мечтательство, стоило ей заметить в общении дочери с соседями или с друзьями глупую простоту, доверчивость, непрактичность, из-за которой, ей казалось, сама она в жизни была обманута, как она свирепела, начинала орать на дочь, другой раз без всякой видимой причины, даже для самой себя неожиданно:
- Расселась, квашня! - кричала она. - Неси-ка ведро! Барыня нашлась! Не надейся: тебе прислугу на роду написано не иметь! Так вот уши-то развесишь, так из дерьма всю жисть не вылезешь! Всю жисть помои таскать будешь, барыня!
Нинка в таких случаях вела себя тоже совершенно непонятным для Майи Павловны образом: молча брала ведро, несла его на помойку и ни словом не отвечала матери. Молчать после этого могла долго и, казалось, злопамятно.
Но однажды Майя Павловна во время отсутствия дочери взяла да и сунулась в толстую канцелярскую книгу, которую раз принесла с работы - у них в таких калькуляцию составляли, а Нина приспособила ее для тайных своих откровений, наклеила на обложку чистый лист и написала на нем: "Дневник Нины Хрусталевой". Майя Павловна сунулась ради чистого любопытства, но чем больше она читала страниц, записанных круглым старательным Нинкиным почерком, тем удивительнее и благоговейнее становилось у нее на душе. На верху первого листа было написано: "Анна, если бы ты была жива, ты была бы старше меня и, конечно, не стала бы со мной дружить. Но ты погибла и осталась моей ровесницей. Можно, я буду твоей подругой и буду писать тебе письма?" И дальше на лист был наклеен, очевидно из книги выдранный, портрет худенькой большеглазой девочки с пышными несдержанно вьющимися волосами, а внизу написано: "Письма Анне Франк". Но не это, так и оставшееся непонятным, особенно разволновало Майю Павловну, а то, что в одном из писем она прочла: "Знаешь, Анна, моя мать не очень счастливый, но очень добрый и благородный человек. Она никогда не говорит со мной об отце, но я страшно благодарна ей за то, что она не ругает его, как другие женщины, которых бросили мужья...". И еще в другом месте было написано: "Анна, когда мама кричит и ругает меня, мне страшно жалко ее: ведь это все оттого, что она боится, что я буду так же несчастлива, как она. И я даже ничего не могу ответить ей, потому что, вообще-то, мы с ней совсем разные люди и говорим на разных языках...".
Майя Павловна не знала потом, что с ней случилось в эту минуту, вдруг такая в ней поднялась жалость и мука, слезы сами собой рванулись из глаз, она отбросила Нинкин дневник, повалилась на кровать и разрыдалась так, как во всю жизнь не приходилось ей выхлестывать себя наружу. Это была и жалость к себе и мука, горькая и сладкая вместе, - она почти восторг чувствовала, ей казалось, что какое-то чудо случилось в ее бедной радостями жизни. По этому восторгу ей и вспомнился самый момент рождения Нинки, ибо ничего больше сколько-нибудь схожего ей не доводилось испытывать в жизни. Но тогда, лежа на родильном столе, она чувствовала очень похожее. Рядом стояла девчонка, совсем молоденькая, практикантка, как догадывалась Майя, а докторша, маленькая, с седыми, по уши стрижеными волосами, что-то писала у стола, лишь изредка поворачиваясь в сторону роженицы, глядя на нее сквозь очки и говоря:
- Тужься, тужься, не ленись, мать!
И Майя не ленилась нисколько, в ней столько было решимости, что в тот миг, когда облепленный мокрыми реденькими волосиками затылочек появился на свет, она согнулась и успела увидеть его, но в это время девчонка-практикантка с испугу закричала пронзительно и схватилась руками за голову, будто большего несчастья и быть не могло, и Майя от ее крика вздохнула глубоко и втянула ребенка обратно. Тут с матерной солдатской бранью подбежала докторша и, отпихнув девчонку, другим, не злым и грубым, а ласковым голосом стала уговаривать:
- Ну, еще, еще разок, миленькая, давай, хорошая моя, еще разок, постарайся! - и Майя постаралась, казалось, только потому, что нельзя было не ответить на такую чудную, никогда прежде к ней не обращенную ласку.
Потом была минута, нет, секунда одна страшного разочарования - это когда она увидела и в первый миг отказалась глазам своим верить, но тут же еще раз отчетливо увидела, что родила не мальчика, а девочку. Ей показалось, что кто-то еще раз обманул ее, но докторша опять, как-то особенно ласково подбросив на руке красное крошечное тельце, сказала:
- Умница ты, пятерку тебе за роды, мать, вдвойне умница!
И Майе снова стало легко и счастливо. И тут же эта легкость захватила ее всю - как будто она вся вообще исчезла, ничего из того, что было ее телом, она не чувствовала, видела в окошко удивительное голубое небо, и солнечный свет вдруг залил палату, и Майя видела его сквозь закрытые веки и сквозь легкую счастливую дрему слышала, как кто-то звал:
- Нина Васильевна! Нина Васильевна!
Открыла глаза и поняла, что это докторшу зовут. И вдруг ее понесло говорить, Майя потом никогда не могла вспомнить, о чем она так много говорила, но пока ее перекладывали со стола на каталку, пока катили коридором, вкатывали в лифт, потом опять везли коридором, ничего не видя, кроме привычно-безразличного старушечьего лица над собой, Майя говорила и говорила, до тех самых пор, пока не оказалась в кровати. Тут, едва почувствовав прикосновение своего тела к свежей приятной прохладе простыней, мгновенно провалилась в сон, ощутив только еще одно мгновенное счастье от того, что сейчас уснет. А проснулась - и все было позади, и, главное, вся эта непрерывная вереница счастья, испытанная в то единственное утро - все оказалось позади, и никогда больше ничего подобного ей не доводилось испытывать...
Вот только что-то похожее, но с острой примесью горечи и жалости, распирало нутро от тайно прочитанных в дочкином дневнике строчек.
С той поры Майя Павловна стала иначе относиться к дочери - она как будто окончательно уверилась в том, что дочери ее предстоит иная судьба, отличная от ее собственной. Только ее беспрестанно беспокоила мысль о том, как она, Майя Павловна, могла бы помочь этой судьбе. Она рвалась покупать наряды Нинке, отказывая в них себе, но та не проявляла к ним особого интереса, постоянно меняя школьное платье на один и тот же черный свитерок да пару застиранных джинсов, которые, правда, стоили дорого, но вида не имели, с точки зрения Майи Павловны. Однажды Нина даже пресекла ее рвение, сказав:
- Мама, я все равно этого ничего не надену, ты зря тратишься, лучше зубы себе почини, а то неприятно.
Майе Павловне так стыдно стало, будто это ей кто чужой сказал, и она совсем уже было собралась к протезисту пойти, как вдруг ее настигла идея снять дачу.
За городом Майя Павловна не жила с тринадцати своих лет. Хотя родилась и выросла до того возраста в одном из ленинградских пригородов, в Шувалове. Там-то, один за другим, умерли ее родители, которых она не любила вспоминать, не считая, что живи они до старости, судьба ее была бы в чем-нибудь отличной от той, что досталась ей.
Скоро старшая сестра вышла замуж, и Майя стала с ней и ее мужем жить в городе. Там и в кулинарное училище поступила, к ней, к сестре, и вернулась из Паланги - уже с пузом. Правда, что упрекать ее было некому: даром, что у сестры мальчишечка от законного брака родился, а уж год прошел, как с мужем она была в разводе. Это ж только в книжках вокруг безотцовщины слюней да соплей напущено, а в жизни где ее, отцовщину-то, встретишь? В тех же книжках разве... Нинке, например, ничего и объяснять не пришлось - ей еще в яслях вся подноготная была преподана. Майя еще и не придумала, что ей про отца сказать, как та уж спрашивает:
- Мама, а папка нас бросил, когда я у тебя еще в пузе была? Майя растерялась и только сказала:
- Ну чего так грубо-то говорить - "в пузе", ты скажи - "в животике". На том и кончили объясняться. Потом только раз, когда уже подросла, Нинка спросила:
- Мама, а он хороший был человек?
- Лучше я и не встречала, Ниночка...
- А что ж он тебя бросил так?
- А то и бросил, что не подходила я ему... Вот ты учись хорошо - всякому будешь парой...
Но никогда она не рассказывала дочери всех подробностей: сколько лет прошло, а не могла она об этом говорить...
Но так получилось, что два очень серьезных жизненных убеждения Майи Павловны - первое из которых заключалось в абсолютно заурядной закономерности их с Нинкой неполноценной семьи; а второе в том, что лучше, как в лагере, Нинке нигде и быть не могло, а уж ей, Майе Павловне, и вовсе дачи ни к чему - как-то расстроились, оба два почти разом.
Этой зимой стал к ним в дом чаще других ходить Антоша Сластников, и бросилось Майе в глаза, что он как зайдет, так первым делом в коридор, к телефону:
- Мама? Мама, я у Нины, ты не беспокойся, я не поздно приду.
Майя даже сама озаботилась: однажды, смотрит, двенадцатый час пошел, а он все не уходит - не то чтоб ей на кухне надоело сидеть, а не хотелось, чтоб его мама об ее Нинке чего подумала. Вошла она в комнату и говорит:
- Никак уже двенадцатый!
Он и в самом деле спохватился:
- Ой! Правда? Извините, Майя Павловна!
- Да мы что, мы только рады, - так и сказала за себя и за Нинку, поскольку та молчит, - но маме вашей беспокойства б не было...
- Ой! Нет, знаете, - от смущения он перед каждой фразой "ой" говорил, и Майя, наблюдая, как он краснеет и ойкает, подумала: "Ну прямо щеночек, даром что старше Нинки моей, а такой же щеночек еще...". - Мама, - говорит, - обещала, что когда мне исполнится восемнадцать лет, вернее, когда я школу кончу, она будет отпускать меня и не спрашивать, куда иду и когда приду - в общем, обещала свободу полную!
Майя чуть было не рассмеялась тогда, чуть было не сказала вслух: "Щеночек ты миленький...". А потом, когда он ушел, стала перед Нинкой свое удивление расписывать:
- Это же надо, это чтоб в наше время да такой мальчишка порядочный, воспитанный, выдержанный!.. Ты уж, Нинок, держись за него, такого не каждый день встретишь...
А та ей в ответ:
- Просто он из хорошей семьи. И потом мы дружим с ним и все. Ты не думай, я не влюблена в него. А друзей у человека много может быть...
Майя в тот вечер даже заснуть не могла. Как время пролетело, вот уж они с Нинкой о любви рассуждают, вот уж она и барышня - и хорошо, что не как другие, ее подруги же, - те, многие, и курят вовсю, и ее, Майи, не стесняются.
- Тетя Майя, а сигарет у вас нет? Что вы все папиросы курите?
Нинка как-то, между прочим, сказала ей:
- Я никого не собираюсь воспитывать, но сама считаю, что не курить даже оригинальнее, так что ты не беспокойся...
А Майя еще и не подумала беспокоиться, до того ей ее дочь еще ребенком казалась. А вот уж о любви говорит...
Майя, правда, в тот раз ловко ее обошла:
- Как же это, Нинок, много друзей? Это приятелей много или у пьяницы какого собутыльников, а друзей как раз много и не бывает...
А Нинка в ответ так снисходительно, вроде бы она старшая:
- Ты не про то, ты вообще в этом не разбираешься...
И Майя осеклась. За все шестнадцать лет она сама немало приложила усилий к тому, чтоб у дочери и мысли не возникло, что мать ее знает о жизни много больше того, чем и самой хотелось бы... Сколько у нее было любовников, в какие передряги по бабьему делу ни встревала бы - а от дочери всегда тишком, в дом никогда никого не водила, даже в больницу - и то как от ревнивого мужа шла, как-нибудь с хитростью, чтоб и подозрений не было... Зато теть Мань, подручная ее, с самой весны все уши прожужжала ей:
- Что это ты удумала: дачи снимать? В месткоме путевки детя́м вон и так, и со скидкой - куды хошь: и в лагерь, и в санаторию... А сама бы себе отдых дала, для себя бы месячишко какой пожила бы, погуляла б маленько, может, еще и мужа нашла бы себе какого...
Тете Мане во все сунуть нос надо. Нет, уж, ладушки. Некого ей, Майе Павловне, искать, смолоду не нашла, теперь разве альфонса какого на свою шею посадить. Ей теперь на Нинку свою посмотреть - вот и все счастье, и ей его достаточно. Ну, а что она, мать, может для своей девочки хорошего сделать? Может, сама бы она и не придумала, но как-то пришла домой, а Нинки нет. Не успела забеспокоиться, как та звонит:
- Мама, я на даче у Антоши...
- На какой еще даче?
- Ну тут, в Лебяжьем, дом у них...
- Что ж ты в том дому делаешь?
- Понимаешь, они к лету убираются, а меня просто так пригласили. Мы уже все сделали, сейчас чай пить будем, и дядя Гриша слайды будет показывать...
Вот после этого разговора Майя села и задумалась. Слайды... В общем, это фотографии такие, на стенку показывают... Майе самой не доводилось видеть, но слышала, и представила она себе, как сидят они там всей семьей за чайным столом и ихний отец показывает на стенку эти слайды, и такая уютная полутьма, и Нинка ее рядом с Антошей - близехонько, - вот ведь специально пригласили ее, не то чтобы в помощь, а Нинка сама сказала: просто так... И всем нутром прочувствовала Майя Павловна, как хорошо, должно быть, сейчас сидеть ее Нинке там, среди полной семьи, где есть и отец и любовь его с матерью, и все, что откуда бы еще ее девочке узнать, если она своего отца сроду не видела...
Вот и придумала она:
- Нинок, - говорит, - спроси у Антоши своего, не поможет ли нам его мама в Лебяжьем комнатку приискать, я бы сняла ее на лето...
Та обрадовалась:
- Ой! Правда, мамусь?! - а на другой день уже докладывала:
- Антоша сказал, что у них времяночка есть, тетя Нина нам ее сдать может. За времянку ж, мама, она не так дорого спросит?
Ну, может, кому это и не дорого, но Майе полторы сотни выкладывать так вот разом еще не приходилось. И взять их из самого нутра своего надо было. Тут уж не о зубах, о животе своем подумаешь... К тому же была такая мысль: а вдруг не надо под самый бок лезть, не надо самой показываться, ну, как не понравится она им? Упаси бог, чтоб она хотела сводничать, но ведь и передать свою невезучесть дочери тоже не хочется. Ведь вот если даже на работе ее посмотреть - так анекдот получается. Работает поваром на фабрике - это на таком-то месте! И как-нибудь не хуже других знает, как в тесто вместо двадцати яиц десять вбить, да и все прочее, но душе ее претит это. То ли глупость в ней живет, то ли странность какая, но даже когда остатки домой берет, ее так и тянет в кассе пробить. Только перед тетей Маней да перед девчонкой на раздаче неудобно делается. А шеф-повар их - Толик? Он главным считается, но они посменно работают. Так разве он так живет? Было у нее с ним - уж она знает. Недолго и было-то, а на аборт пошла. И потом видеть сальную его морду тошно стало. А он и так, и сяк перед ней выдрючивается:
- Я, говорит, купил бы машину, да пью очень: пошла б ты, Майка, на курсы...
Это при том, что женатый сам. Может, с перепугу подманывал - испугался, что карты свои перед ней раскрыл. Но только напрасно: машиной ее не подманишь, а не в свои дела у нее привычки нет встревать. Ей и того хватает, что на фабрике все в один голос говорят:
- До чего в вашу смену, Майя Павловна, все вкусно, а в ту - одно безобразие...
Но есть же у нее и глаза и уши. Хочет не хочет, а представление о жизни имеет. Взять, к примеру, Гальку Бабенко - они с ней вместе училище заканчивали. Только та, как кончила, замуж за офицера вышла и на Север с ним уехала. Однако когда Майя уже на фабрике работала, но еще у сестры жила, Галька вдруг звонит:
- А я послала его к чертовой матери, - радостным таким голосом сообщает. - Пусть он, такой-сякой, зверушку найдет себе по волчьим углам с ним жить, а мне и здесь хорошо. Авось не пропаду...
И уж точно что не пропала. В Кировский театр буфетчицей устроилась. Зарплата меньше Майиной, но ведь не как-нибудь, а кооперативную квартиру себе отгрохала. Недавно хвастала:
- Чего не зайдешь, Майка? Посмотришь, как у меня все отделано: тут хахаль один, из этого, ну, где я еще с мужем жила, приезжал - так он мне полный ремонт произвел, зажиться надеялся. Только я турнула его. При отдельной квартире да при моих заработках я альфонсов таких, знаешь, всегда найду...
Очень Майе это слово понравилось, и она его запомнила. А еще запомнила, как Галька сказала:
- Я буквально всем нужная, как-никак при театре работаю. С кассиршей у меня полный контакт, чего я ей подброшу, чего она мне дефицитного...
Вот и подумала Майя Павловна: "А чего я-то так принижаю себя? Они там на дачке, может, еще сто раз возрадуются, что пустили к себе таких жильцов: им и по очередям мотаться не надо будет - я и огурчиков, и помидорчиков привезу, и сосиски пробью - мало ли через меня дефициту проходит? А еще и духов самых лучших могу подарить - тоже ведь ни при чем-нибудь, при духах работаю. Чего, спрашивается, стыдиться-то? А что зубов не сделаю, так ведь это, когда смеюсь, видно очень, а много ли смеяться-то приходится?..
Подумала так Майя Павловна и поехала дачу смотреть. Помещение для них с Нинкой даже слишком просторное оказалось - две смежные комнаты и еще кухонька, в середине которой уходит сквозь крышу стволом здоровая сосна. Очень Майе Павловне это понравилось. Они, конечно, могли бы и поскромнее жить, но ведь всю жизнь в одной комнате, так хоть раз пошире расположиться... Участок у Сластниковых большой - теперешним застройщикам такой и не приснится. И с трех сторон окружен лесом. Место, правда, низкое, чуть блюдечком получается, и хозяйский дом на самом выходе стоит, а вот сараюшка - в ложбинке. И не на хозяйских глазах, и, особенно хорошо то, что даже в ветреные дни ветер только по верху деревьев гуляет, а на полянке перед времянкой тихо. Настоящий, непрореженный лес в самую близь подходит, а с другой стороны яблоневый сад. Самую пору цветения они с Нинкой пропустили, и Нинель Семеновна все лето попрекала их этим:
- Нет-нет! Сейчас что? Надо было смотреть, когда все цвело, - вот тогда красота была!
Нинель Семеновна сказала, что прежде в этой времянке жили их друзья - муж и жена, оба кандидаты наук, но нынче их услали на работу в Египет. Майя Павловна так поняла, что ей повезло, что со стороны хозяев особая любезность - пустить людей чужих и невидных. Она, вообще, с самого начала все, что говорила Нинель Семеновна, воспринимала не просто, а как непременно содержащее намек или "заднюю мысль". И совсем не потому, что ей не понравилась чем-то Нинель Семеновна, напротив, понравилась и даже очень, и даже еще прежде чем они увиделись, она уже нравилась Майе Павловне, но при встрече Майя Павловна показалась сама себе настолько незначительней ее, что тут же решила, что между ними быть не может простого разговора, что обязательно Нинель Семеновна, обращаясь к ней, должна помнить, что Майя Павловна ей не ровня и оттого сказать не все - вернее, одно сказать, а другое - подумать. Майе Павловне обязательно хотелось доказать, что она все-таки способна понимать, и, предположив какой-то второй смысл услышанного, она часто отвечала невпопад. Стоило Нинель Семеновне сказать про бывших жильцов-кандидатов, как Майя Павловна тут же поспешила заверить ее в том, что хоть она и совсем простая и неприметная, но может быть очень даже полезной, и жалеть, что таких, как они с Нинкой, пустили к себе, хозяевам не придется. Нинель на это сделала какую-то гримасу и, передернув плечами, замолчала. Майя Павловна так и не поняла, удалось ей утешить хозяйку, или она чем-то раздражила ее. Потом, всякий раз, волоча на дачу битком набитые сумки, она, не чувствуя тяжести, с робостью ожидала, как будет оценена ее помощь. Самым неприятным было то, что Майе Павловне показалось, что, рассчитываясь с ней, Нинель Семеновна как бы подозревает, что деньги она платит лично ей, Майе, как если бы она все эти продукты взяла задаром, а отдавала за деньги. Никто об этом никогда в открытую не говорил, и опять получилось невпопад, когда Майя вдруг, отсчитывая сдачу, брякнула:
- Вы только не подумайте: я ведь, что ни возьму - все в кассе пробью. Про работников питания чего не говорят, и правда, что воруют некоторые, но я - боже упаси! Я и Нинку так воспитала - ну вот нисколечки чужого не возьмет...
Нинель опять состроила что-то на лице, но зато когда Майя Павловна привезла однажды на дачу два арбуза - из самых первых, - везла притом один себе, а второй - хозяевам, и всю дорогу радостно представляла, как сделает от себя подарок, - Нинель все свела на нет, всучив Майе Павловне деньги, заставив принять их и еще множество раз повторив:
- Я же знаю, что вы за него платили, вы ж не так взяли его, почему же я должна...
Но все это были сущие пустяки по сравнению с тем несказанным блаженством, которое испытывала Майя Павловна от сознания того, что дочь ее принята в семье, как родная, что вся эта дачная история как бы не должна этим летом кончиться. Она подсознательно, даже самой себе боясь признаться, назначала ей непременное продолжение и от того одного готова была мириться со всем. В первую очередь с тем нелепым положением, в которое она же сама попала со своей тайной надеждой - дочь ее как будто и не замечала ничего - из-за бесконечных в то лето Антошиных экзаменов то на аттестат, то в институт. Ему без конца приходилось ездить в город на консультации; ласковым, но настойчивым принуждением мать заставляла его сидеть над учебниками, бдительно следила за тем, чтоб даже вечером, заглянув к ним во времянку, он не задерживался лишней минуты, - она тут же появлялась на пороге, и одно ее появление приводило Майю Павловну в состояние безотчетного страха, хотя Нинель Семеновна бывала всегда только чрезвычайно любезна, но весь ее вид как бы говорил, что хоть она и понимает, как это нехорошо с ее стороны, но ничего не поделаешь, она мать, и ее долг напомнить:
- Антошенька, мальчик, тебе же завтра вставать рано...
Или:
- Сы́ночка, у тебя же экзамен завтра...
Антоша тут же поднимался, при этом заговорщически смотрел на Нину, а то и прямо звал:
- Проводи меня.
И они шли вместе в темноту сада, но уж тут Нинель обязательно принимала приглашение Майи посидеть и сидела, всем своим видом показывая, что она сидит потому, что должна дождаться Нинкиного возвращения.
Разговор при этом обычно заходил о детях - тех самых, где-то на полпути к хозяйскому дому остановившихся под старой, размашистой яблоней, тяжело несшей свои обильные и, казалось, бесконечно утомлявшие ее плоды; шорох их голосов долетал во времянку, иногда раздавался Нинкин смешок, иногда Антошин мальчишеский голос, захлебнувшись скорым рассказом, вдруг срывался, пускал высокий петушиный звук, и вдруг становилось не слышно ни смеха, ни шороха, и сердце Майи Павловны сладко замирало от полного ощущения счастья Нинкиных шестнадцати лет. Нинель Семеновна с печальными глазами и беспрестанными вздохами говорила о том, как ее тревожит судьба сына, о том, как, не приведи господь, он провалится, а она этого не переживет. Майя Павловна успокаивала ее, от всего сердца хвалила Антошу за то, что парень он серьезный, каких и видеть ей не приходилось. Незаметно разговор переходил на молодежь вообще, и тут уж среди всяких ужасов Нинель Семеновна начинала хвалить Нину - искренне, и это было особенно заметно, удивляясь ее чистоте, непосредственности, уму и начитанности. Майе тогда очень хотелось рассказать о вычитанном в Нинкином дневнике, но она не смела об этом говорить и только многозначительно улыбалась, давая понять, что она и не то еще знает о своей дочери... И благодарная за похвалу, она вся пропитывалась сочувствием к материнским тяготам Нинели Семеновны, и уже сама высовывалась в дверь, всеми легкими заглотнув счастливый воздух густо напоенного запахами летнего вечера, выкрикивала:
- Нинок, а ну, давай! Ему ж вставать завтра...
Потом - ей даже не надо было выспрашивать - Нинка скоро и с удовольствием выговаривалась перед ней, словно бы для того, чтобы еще продлить прерванный разговор, и всякий раз оказывалось, что ничего особенного под яблоней и не говорилось: все о тех же книжках, прочитанных в разное время, но одинаково, все об общих знакомых, об общих учителях, которых Антон, оставляя, уже начинал вспоминать с любовью и снисхождением, а Нинка непременно высмеивала - и Майя одергивала ее, но больше удивлялась тому, как много интересного находят они для себя в этих разговорах, и вспоминала, что за годы учебы в школе до седьмого класса и в училище учение не казалось ей таким привлекательным, чтоб о нем еще и после занятий, на каникулах говорить. И вместе с тем, она ощущала в себе счастливый покой, который брал исток несомненно в этой детской бесхитростности дочери и ее друга...
И еще особое наслаждение доставляли ей воскресные обеды за общим столом. Вот уж что совершенно искупало и оправдывало оттянутые набитыми сумками сухожилия рук, вот уж что оправдывало долгие будни, когда она знала, что Нинка по целым дням одна или с Алюшкой вместо няньки занимается, а Антон, если и заглянет, то только поздороваться и тут же попрощаться, уже с сумкой через плечо, уже спеша на электричку.
И Нина, и Майя Павловна приглашались к столу обязательно, и вовсе не потому, что во все лето хозяевам не приходилось этим столом озабочиваться, но просто так много было их самих - членов семьи, что нелепо было бы оставлять Майю Павловну одну во времянке. А уж Нина была для них всех так видимо желанна, так естественно и привычно - среди своих, что иначе и быть не могло.
Разговоры за столом велись оживленные, но Майя Павловна, как правило, участия в них не принимала. Слушать внимательно ей тоже не удавалось: считая это своим долгом, она ежеминутно рвалась помогать - унести, принести, сполоснуть, вычистить - словом, быть не лишней, а полезной. Однако заметила, что об одном и том же всегда говорят сразу несколько человек, вперемешку, перебивая друг друга, так что становилось ясно, что то́, о чем говорят, известно всем, но тогда непонятно было, кому же рассказывают - точно что не ей, к ней и не обращались; и непонятно зачем - хотя вот это - зачем? - каким-то образом все же присутствовало: существовал тайный смысл не в том, что говорили, а как говорили. Она не понимала его, но как-то чувствовала. А главное, ее поражало, что среди этих людей всегда говорят о чем-то, лично их никак не касающемся. Спорили о вещах, так далеко от них лежащих, что это ошеломляло Майю Павловну: она даже подозревать не могла, что такое возможно. И никогда никто не говорил о простом, о житейском - и слова такие: "достала", "взяла", "выбросили" - не мелькали в их речи. Можно подумать, что у них есть все и им ничего не нужно. Но и у самой Нинели, и у всех ее родственников, за исключением Лидочки, несмотря на то, что все женщины в семье умели или шить, или вязать - во всем этом самовязаном и самосшитом вид был довольно затрапезный и пестрый, и Майе Павловне, наряжавшейся в воскресенья в кримпленовое платье, было непонятно, откуда при такой нестройности одежды у них получается явное довольство собой. Несколько раз ее особенно поражало то, с какой гордостью сестры вдруг начинали говорить перед своими мужьями о том, что их корень - крепкий, староверческий и что староверкой и мать была, и тетка, еще совсем недавно жившая. Майя, например, при таких людях постеснялась бы и упомянуть о подобном в своем роду, да, слава богу, такого и не было.
Обо всем этом Майя Павловна не думала и ничего не вспоминала в то время, как Нина с Антоном были на озере; она просто чистила молодой картофель, выплескивала воду из тазика, подтирала полы - одним словом, что-то делала, простое и привычное, но меж тем это была ее жизнь, вмещавшаяся в ней, как сердце, почки или другие органы. И как они давали о себе знать только при болезни, так почувствовала она всю свою жизнь от принесшего ей разочарование известия об Антошином отъезде.
Закончив с делами, она вытащила на полянку раскладушку, зашла в комнату и перед зеркалом сняла с себя халат. Оставшись в ситцевых пестрых трусах и лифчике, она разглядела себя с тем вниманием, с которым женщины обычно смотрят на себя в минуты, когда это нужно им, чтоб поправить настроение или окончательно убедиться в необратимости скверного хода событий. Из зеркала на Майю Павловну смотрела женщина старше ее тридцати шести лет, эдак лет сорока, не меньше; взбитые от завивок и красок, посеченные, ломкие волосы цвета луковичной шелухи, казалось, сгодились бы в работе водопроводчика при обмотке труб больше, чем торчать на чьей-нибудь голове; выкрашенные урзолом брови выделялись слишком резко оттого, что в последний раз она попала к незнакомой парикмахерше, и та передержала краску - теперь они особенно портили лицо; от губ уже ползли во все стороны трещинки-морщинки, в которые помада так въелась, что нынче некрашеный рот казался выпачканным в киселе; только тупой, внезапно обрубленный нос с немного широкими ноздрями выглядел порядочно и неизменно, а все остальное обвяло, обвисло - и под подбородком с обеих сторон как будто припухло, и под глазами на месте прежде упругих скул сделалось студенисто, дрябло - правда, сами глаза все того же неизменного цвета еще не помутнели, и меньше не стали, хотя уже и не казалось, что их от уголков к вискам подтягивает невидимая тесемочка - они тоже как будто обвисли... И тело ее, хранившее крепость и бархатистую ровную нежность совсем до недавнего времени, тоже внезапно сдало, зад опустился и вылезал из-под резинки трусов, и там, где должно было быть только гладко, вдруг все как рябью пошло, и ляжки покрылись мелкими ямочками и дрожали при каждом движении, а еще от стоячей работы - это уж профессиональное - узлами выступили на икрах вены; живота у Майи Павловны в общем-то не было, но, когда-то после родов появившаяся поперечная через самый пупок тонкая, словно иголкой процарапанная черточка, превратилась в некрасивую складку. То, как менялось ее тело, хотя оно и пряталось обычно под одеждой, огорчало Майю Павловну больше, чем увядание лица, и она не только не исправила себе настроение, напротив: этот осмотр привел ее к грустной мысли о том, что для нее все кончено. Подхватив с кровати подушку, она плюхнула ее в изголовье раскладушки и улеглась на спину. Но только закрыла глаза, как тут же послышались шаги - открыла глаза и увидела еще не жданную Нинку.
- Пришли? - удивленно спросила Майя Павловна, перевернувшись на бок и опершись головой на согнутую в локте руку. - Чего быстро так?
- Да Антошке надо на станцию. К нему сегодня девочка приезжает... - Нинка хотела было продолжать, но Майя Павловна быстро, как будто она вполне была готова еще и к этому, спросила:
- Какая такая девочка?
- Ну, понимаешь, у него девочка есть: он сам не знает, то ли он в нее влюблен, то ли она в него - это всегда трудно понять, но, в общем, она ему нравится...
По мере того как Нина говорила, брови Майи Павловны ползли вверх до тех пор, пока не коснулись взбитых над лбом волос - даже щекотно стало.
- Ну что ты такие глаза делаешь? - рассмеялась Нинка и попыталась рукой вернуть ее брови назад, но Майя Павловна отмахнулась от нее.
- Ешь-ка иди, - только и сказала она. - Горячее все... - и перевернулась снова на спину.
- Я не буду есть: нас же тетя Нина к себе звала. Уже все приехали, вот только Антошка придет...
- Пойдешь, что ли? - не поворачивая головы, спросила, Майя Павловна каким-то вдруг не своим, низким густым голосом.
- Ну, мама, ты даешь! - Конечно, пойдем: Антошка ж уезжает завтра...
Майя Павловна больше ничего не могла ей сказать. То, что она сейчас чувствовала, и невозможно было сказать словами. Если бы, к примеру, у нее была бы сейчас половая тряпка в руках, а Нинка стояла бы поблизости, она попросту, заорав, что та дрянь ленивая, огрела бы ее тряпкой - во всяком случае, уж замахнулась бы наверняка. Но сейчас, помолчав с минутку, Майя Павловна нашла только один повод выразить как-то, хоть частично, то, что теснило ее грудь, и она крикнула:
- А я говорю: ешь! Мало ли что звали - у них своих полно! Вздумала за чужим столом кормиться! Тебе, что, дома есть не дают?!
И как бывало не раз, в ответ не услышала ни слова. Только звякнула на кухне крышка кастрюльки...
И вместо раздражения, даже злобы на дочь осталась в сердце одна боль...
Она лежала на спине, солнце, словно найдя наконец точку, в которую оно могло ударить всем своим жаром наверняка, било что есть мочи, пробивалось сквозь закрытые веки оранжевым светом, но откуда-то из головы память вынесла легкое дыхание морского ветра с примесью вырвавшихся из-подо льда запахов прелых водорослей, и вдруг поплыли перед глазами круглые желтоватые льдинки, похожие на топившееся поверх котла сало - они таяли, распуская за собой мутную вуальку, а на их место от тех, что были белей и плотней, отламывались новые. У самой кромки мелкое море прогрелось насквозь, но дальше лед шел крупными кусками - они наскакивали друг на друга, торчали острыми углами, а еще дальше, до самого горизонта сливались в сплошную белую гладь...
На берегу, среди песчаных сопок, в местах, открытых и доступных ветрам, лежал снег, но в закрытых со всех сторон чашах прозрачное, звенящее солнечное тепло копилось и прогревало песок глубоко внутрь. Здесь можно было на скинутые с плеча куртки разлечься вокруг вдавленных в песок пивных бутылок и выложенной на альбомные листы золотистой сочной копчушки... И, казалось, никто не пьянел от выпитого, но все от этого разлитого, безмерного света, от внезапной близости бесстрашно подставленных ему тел, от собственной упругости, от желаний, которых никому в ум не приходило скрывать, но которые нельзя было тут же и утолить... И опьянев, обезумев, катались по песку, кувыркались, играли в чехарду, пускались в бега на четвереньках - кто быстрее до самой воды, и, вдруг, кто-то, не выдержав своего восторга перед жизнью, перед весной, с дикарским воплем плюхался в ледяную воду...
Так начиналась, так раскачивалась девятнадцатая весна Майи Павловны Хрусталевой на берегу Балтийского моря в маленьком курортном городке Паланга.
Еще на последнем курсе училища Майя сошлась с парнем, и не почему-нибудь, а просто все девчонки вокруг уже жили с парнями, и считалось, что если встречаешься - так нечего выламываться. И было-то у нее с этим парнем всего пару раз, но она попалась тут же. Одна девчонка встречалась со студентом-медиком, через него доставала рецепты на лекарство - Майе запомнилось его колдовское название: пахикарпин. Уже оказавшись в больнице, узнала, что это сердечное, гоняет кровь; если бы сестра не схватилась вовремя и не вызвала скорую - лежать бы Майе в гробу в белых тапочках. В больнице Майя провалялась дольше положенного; было осложнение, и врачи ругали ее, пугали на будущее и жалели по молодости. Девчонки навещали, парень же не пришел ни разу - то ли испугался, то ли наплевал на нее - она потом не поинтересовалась даже. Сестра, и без того замученная своей семейной жизнью, несла Майю матом и за передачу (кефир, колбасу докторскую, вафли и пару пачек "Беломора") потребовала, чтобы Майя вернула со стипендии.
Распределяли их, в основном, на ленинградские точки, но были места и в отъезд, и Майя сама напросилась в Палангу.
Первое время ей там было сиротливо и боязно, потом привыкла. С осени в Доме творчества побывали две группы: одна маринистов-живописцев, другая - акварелистов-маринистов. И те и другие вели жизнь почти бесшумную, - это были люди пожилые, казалось, ни к чему, кроме как к перемещению из одного Дома творчества в другой, не приписанные. Утром сестра-хозяйка ходила по коридорам с колокольчиком - дзинь-дзинь - сзывала всех на завтрак. В столовой уже столы накрыты, и каждый свое место знает. Выползают они - все больше старики и старухи - уже с этюдниками через плечо, за столами переговариваются с важным видом, как будто что-то решающее их жизнь обсуждают.
- Руфь Александровна, сегодня состояние очень интересное, обратите внимание на эту дымку...
Или:
- А как вам сегодня восход показался? Ну, милая, надо было не спать, нельзя спать, когда такой восход! Чистая охра!
- Простыня, простыня небо - никуда не годится...
Майя с кухни никогда и не выходила, и не любопытно ей было на них смотреть... Казалось ей, что она в тихий сумасшедший дом попала. И сам городок ей мертвым, неживым казался. Выйдет утром - никого на улицах нет - только дворники горячей водой с мылом скамейки моют. Пар от них валит... Так чисто кругом, будто и не положено живым людям по этим улицам ходить, будто все ненастоящее. Только вдруг - раз-раз - сбежит с сосны белочка - брысть - через дорожку и на задние лапки перед тобой встанет. Это сначала дивно казалось и тоже ненастоящим - среди тишины, разлапистых елей с шапками снега на ветвях, перестука дятлов высоко в кронах сосен, зверьков, доверчиво ждущих угощения - среди всего этого деланного, игрушечного даже в саму себя верилось не вполне. И чувствовалось, что ты тут временная, не навсегда! И вдруг все с ног на голову перевернулось. В марте вдруг взорвалась больничная тишина, все обернулось несмолкающим гулом голосов - молодых и веселых, телефон в холле вдруг затрезвонил, и кто-то постоянно орал в трубку: "Алло! Москва! Девушка, милая, я Ленинград заказывал!..". Стучали бильярдные шары, весело цокал о ракетки пластмассовый шарик, гремел на всю катушку телевизор, сестре-хозяйке больше не надобился колокольчик - в столовой без конца толпились люди, невозможно было их оттуда выставить... То есть выставить было бы очень даже просто, но ни у кого не появлялось на то желания. И все на свете можно было простить этим нагрянувшим в дом новым людям за то только, что были они хороши собой, беспечны той особой беспечностью, что оказывается доступна человеку в сознании собственной молодости и красоты, здоровья и силы. И Майю - она и сама не почувствовала как - вынесло за пределы кухни, и сразу же она оказалась ввергнутой в водоворот беспрестанного хмельного веселья.
"Майечка-красавица-голубушка" - без которой и жить нельзя, без которой и застолье - не застолье, и прогулка - не прогулка, и пиво не так пенится, и солнце не так светит... В нее самою вселилось сознание, что это так и иначе быть не может, и будет продолжаться вечно... И вдруг оборвалось...
...То, что он был женат, - Майе это не было удивительно: так прямо со всей откровенностью говорили они:
- Голубушка Маечка, мы ж сюда не работать приехали, мы от жен спасаемся...
А он особенно: ей все время казалось, что он спасается, с какой-то яростной стремительностью бежит от чего-то и прячется у нее на груди. Странно только было от него же самого слышать о разводе, суде, дележе - не шло ему, и не вязалось с ним; вскользь, но с робкой мукой о сыне - ведь сам же совсем мальчишка, Майе все хотелось убаюкать его, а тут сын? - но все это было, и до сознания доходили подробности: предстоит суд, дележ, алименты, и Майя каким-то образом уже чувствовала себя участницей этих дел, про которые он будто с похмелья вспоминал после любви крутыми ночами в ее каморке. А наутро забывал начисто...
Но как ей могло прийти в голову, что и сюда он приехал не один, что та, из-за которой и суд, и дележ, и алименты, - тут же рядом, под боком, и это все только ее и должно касаться?..
Была бы Майя поопытней, поприметливей, она бы догадалась еще в самый первый раз, когда только вышла к ним из кухни, когда он встал навстречу ей с поднятым высоко бокалом, с радостным кличем: "Здоровье прекрасных дам!" - выпил до дна, разбил бокал, ни на кого не обращая внимания, обнял ее - и тут-то выскользнула из-за стола ящерка и вильнула в дверь... И потом всегда, где бы не появлялась Майя - уже после всего, она вспоминала это мелькание - мгновенное и яркое: шмыг - и резкий хлопок дверей. Но он уже подымался навстречу с такой незатаенной радостью, он так открыто перед всеми выражал свое право обнять, прижаться к ее плечу, повести за собой - он владел ею, и никто уже не мог оспаривать его право на это владение...
Где-то в середине Майя испытала на себе укус ее остреньких зубов и опять пропустила, от счастья прошляпила, не задержала внимания, даже ему не сказала ни слова. А было так.
Как-то решили податься в Клайпеду в пивной бар. Там девушки в расшитых фартуках, с ленточками, повязанными низко по лбу, разносили глиняные кувшины и, держа их высоко на вытянутой руке, в глиняные кружки разливали пиво, так что сильная струя ударялась о дно и пенилась... Пока поджидали друг дружку, мялись перед крыльцом, он вдруг снял с себя шарф и намотал его на Майину шею. Грубовязаный, красно-сине-белый шарф, перекинутый одним концом на грудь, другим на спину, мгновенно украсил ее. Волшебным штрихом он внес поправку в этот кадр, скрыл ленодеждовскую убогость Майиного пальтеца, уровняв его с замшевыми куртками, капюшонами, блестящими молниями и прочим несравненным...
- Прекрасно! - сам от себя в восторге, он подпрыгнул перед ней, крутанул ее за плечи, отскочил, прищурился на нее, вытянутой вперед ладонью будто отмерил на ней что-то, еще раз сказал: - Прекрасно! Я дарю тебе его! Нет, правда, ну, пожалуйста, ну, позволь!
И только от счастья еще больше, еще очевиднее принадлежать ему она уж вообще не снимала с себя этого шарфа. Так и ходила в нем. Однажды поднималась по лестнице, а навстречу ей сначала мелко цокали чьи-то сапожки, потом вылетела и несколько шагов сделала уже медленно-медленно, грудь в грудь, та - ящерка. Майя потому и узнала ее, что всех видела и со всеми женщинами в группе была запросто, а эту только мельком, уже в спину, по частям: плечо, волосы на затылке, свернутые шелковистой змейкой, ножку, высокую, тонкую, в брючине, заправленной в сапожок...
Они сошлись, Майя хотела пройти мимо, но невольно под ее взглядом остановилась. В мгновение и разглядела всю: как только что вымытое, без единой приметы косметики лицо показалось тонкой кисточкой нарисованным; дужки бровей, большие чистые веки над прозрачной ясностью широко расставленных глаз, нос, рот - все тоненько, бережно, четко. Майя вдруг почувствовала тяжесть на своем лице, как если б синька на веках, тушь, помада могли иметь вес; себя какой-то несуразной увидела, будто ее обмакнули в ведро с краской, а не постарались рисунок сделать. Та так и разглядывала ее - Майя увидела всю малость того, во что была оценена. Именно это она никогда потом не могла забыть. И вдруг - Майя не успела понять, что сейчас будет, - взлетев вверх, маленькая белоснежная ручка легко, но властно, как рванет на себя конец шарфа - раз, еще взлет, и Майя сама шеей мотнула и помогла рывку - еще раз - и шмякнула шарф о ступени. И все без единого слова, только тут же зацокали ее высокие сапожки. Майя нагнулась и подобрала шарф.
Это был ее рабочий день, и на кухне, ворочая котлы, рубя капусту, таская ведра, Майя непрерывно думала о случившемся. Но с какой стороны она ни разглядывала двух столкнувшихся женщин, той, стоящей ступенькой выше, доставалось одно - бедная безответная любовь и ревность. И легкое женское торжество в споре с бабьей жалостью хоть и победило, но тень сочувствия осталась, и Майя никому не рассказала, даже ему, о своем открытии.
И среди хмельного счастья неожиданно, до срока, пришел день расставания. Зазвенел в холле телефон, бегали, искали его, потом он кричал:
- Алло! Не понял, когда? Семнадцатого? Хорошо. Я же сказал: хорошо, буду...
И все кончилось. На другой день провожали его, и он сказал Майе, что все-все написал ей, а сказать ничего не может. Придет домой и прочтет. В письме было написано: "Майечка, ты умница, ты самая добрая, самая прекрасная, но, черт возьми, куда же мне тебя поместить к себе?! Я бы тебя всю жизнь в чулане каком-нибудь держал и смотреть было бы жалко. А тебе нужен чертог! Я б в чулан и заглядывал редко. А в комнаты мне тебя пустить невозможно. Прочли мне недавно мой гороскоп, прости, - на этот год - "исполнить задуманное". А как? Исполню - перед тобой последний подлец буду. Не исполню - опять подлец..."
Майя ничего из этого письма не поняла. Какой чулан? Какой чертог? Что это еще за гороскоп такой? И того, что та, ящерка, тихо, без всяких проводов ускользнула на следующий день, не заметила. Но вчитываясь в сотый раз, наизусть выучив его письмо, она уже ни на секунду не расставалась с тошнотным ощущением случившейся беды.
Дом еще гудел прощальным весельем, но Майя уже не чувствовала себя причастной к нему. Она могла прийти к любому из его друзей и спросить:
- Как же это? Вот ты, или ты - все равно кто - ну скажите мне, что это значит? Почему? Какой чулан? За что так вот?
Но она не сделала этого. Ее удерживали два противоположных чувства: с одной стороны, она ощущала тошнотворный страх перед концом, с другой - баюкала в себе память о каждой ласке его, о каждом жесте, слове, и ей казалось, что только спьяну он мог написать такое, начеркать всю эту невнятицу.
В течение следующих десяти дней понемногу разъезжались все остальные, как-то вдруг погрустнев на прощание, посолиднев, казалось, даже друг к другу потеряв интерес, не то что к местным, и только от одного неудобства, с заминкой, ближайший его друг дал ей свой телефон и адрес.
К нему Майя и приехала через два месяца. В Паланге она расчет взяла, не хотела своими обстоятельствами чужих людей развлекать.
По случаю ее приезда все, кто был в городе, собрались, и, видно, всколыхнула она в них воспоминания о безотчетно-счастливой жизни, и поначалу получилось что-то вроде палангинских выпивок, только ее всю трясло от нетерпения вызнать самую суть, и с напряжением, нехотя они рассказали ей все - и то, что она и сама могла бы знать, и то, что ей знать было необязательно.
Вот, значит, что. Значит, была она для него отдушиной - вот тебе и чулан. Спасался он в нем от своей любви к той, другой, к той, из-за которой и развод затеял, и сына не пожалел. За ней и ринулся в Палангу, и друзей взбаламутил. Но та, чистенькая, сама невинность, и близко его не подпускала до той поры, пока не проложил он ей розами усыпанную тропу под венец. И не как-нибудь, а буквально.
- Ты помнишь, - говорили ей, - помнишь, в самый первый день, мы в парк пошли. - Майя не помнила и не могла помнить, она еще и не знала их тогда. - Ну вот, темно, поздно уже было. Разбрелись по парку, а он не выдержал и полез к ней. Она как рванет, а место незнакомое, кругом - хоть глаз выколи, кричим, за фонарем бегали, а он все вокруг пруда носится: "Я, - говорит, - ее оскорбил, она все может...". Часа полтора искали. Когда нашли, он разревелся. С тех пор они не разговаривали. Мы даже радовались. Думали - все. Тут ты еще. Но когда он разводиться поехал, она за ним...
И была уже тропка к ее счастью проложена. В церкви венчались. Цветы им под ноги бросали. Красивая пара. Теперь они далеко, в Киеве, у ее папаши-генерала под боком живут.
И все, что Майя услышала, опрокинуло ее память, повернуло вспять, и все, что было совсем недавно, показалось далеким-далеким, и из этого далека только одна ее жалость выступала отчетливо, одна только незрячая ее любовь, без капли ответной, без тени торжества. И больнее всего отдавалось в сердце непокидающее весь вечер подозрение: не в Киеве он, здесь, в Москве, но видеть ее не хочет, скрывается. Сам не мог сказать, друзей прислал. Из одного неутоленного желания увидеть его, хоть разочек еще увидеть - и все тут, рождалось это подозрение. Она для того и приехала, не собиралась дитем пугать, еще дорогой думала: ну, есть у него сын, да уж и я не девушкой сошлась с ним - аборт уже делала, еще сделаю, так и скажу ему: "Миленький, я для тебя чего ни попросишь, сделаю". Только б побыть еще с ним...
Но так до конца и не поверив в его отсутствие в городе, она вдруг поняла, что никогда больше не увидит его. И вот тогда вспомнила о той частичке, той искорке, что теплилась в ней. И все-таки, может быть, Майя не решилась бы удержать в себе его долю, если б друзья его не пустились в очарованные воспоминания об этом самом венчании. С ним ничто в сравнение не шло: ни обман, ни глупость ее, никакое переживание любовное - ничто не могло уравновесить меру ее страданий и ихнего счастья в этом мире. Если только не испить чашу свою до конца.
- Что ж это ты выдумал? - говорила она ему. - Что ж это ты выдумал, перед богом в любви клясться?! Кто ж это подучил тебя? Да ты хоть лоб в церкви расшиби - разве от этого станешь праведником? Да у тебя ж ребеночек незаконный ро́дится! Нет уж, мне и в ум не пришло бы в церковь тебя волочь, но, во всяком случае, у меня одна любовь, как я есть одна и неизменная, хотя б и в чулане своем...
Потом ее жизнь пошла своим чередом, вмещая все положенные на бабий век радости, естественно, не требуя от нее никаких особых душевных усилий. От той боли только и осталось у нее что упрямство, с каким она не соглашалась с советами просить алименты, да еще ни за что не хотела открыть дочери, кто ее отец. Особенно теперь, когда в ней вместе с равнодушием к собственной жизни проснулась ревнивая любовь к дочери, и ни с кем на свете ей неинтересно было делить ее...
Такими словами или иными вспоминала Майя Павловна свою жизнь - неважно, скорее всего, она вспоминала ее вообще без слов, а только одними картинами, встававшими перед мысленным взором, одними чувствами - ибо это была ее жизнь, и она без всяких слов хорошо знала ее...
Она все еще лежала на раскладушке, но уже зябла, потому что августовское солнце, быстро теряя силу, катилось по склону неба, и как раз когда она уже подумала встать и пойти в дом, раздался из-за кустов голос Антоши:
- Майя Павловна! А все собрались уже и ждут вас.
- Идем, идем, Антошенька! Ну, а ты чего? - в дверях времянки Майя наткнулась на Нинку.
- Антошка, подожди, я с тобой! - Нинка хотела было уже прыгнуть за порог, но Майя преградила дорогу:
- Куда с тобой? В таком виде, что ли?
- В каком?
- Постой! Ты иди, Антоша, мы сейчас. И не выдумывай! Чего позоришься? Надеть тебе нечего? Давай, переоденься-ка.
- Да не хочу я. Мне так хорошо, не буду.
- Зайди-ка в комнату, - и Майя задвинула Нину обратно в дверь.
Но та уперлась, и сколько ни просила ее мать сменить простенькое ситцевое платьишко на что-нибудь понаряднее, Нинка ни за что не согласилась, сказав, что лучше никуда не пойдет, а переодеваться не будет, уселась на кровать с книгой, и Майя ничего не добилась. Когда сама была уже готова, она еще раз обратилась к дочери:
- Нинок, ну прошу тебя, чего ты упрямишься? Или я, мать, тебе зла желаю? Ну, оденься, как положено, и пойдем...
- Не буду. Оставь меня в покое, сказала не буду и все, - и Нинка, подняв от книги голову, прямо и долго посмотрела на мать.
Майя сникла и махнула рукой.
Стол, как и обычно, был накрыт на большой стеклянной веранде, и из открытых дверей несся гул голосов. Поднявшись тремя ступеньками вверх, Майя Павловна тут же увидела, что все уже в сборе, и внучка Евгении Семеновны, полненькая, флегматичная Ася и Алюшка чинно сидят за столом, и даже Юлька, нет только Антоши и его гостьи. Общее приветствие перешло в хлопоты по усаживанию опоздавших, но обычно их сажали на разные концы, Нину рядом с Антошей, а тут поставили рядом стулья ей и Майе Павловне. Майя Павловна не удержалась и махнула головой в сторону двух пустых стульев в другом углу:
- К молодежи иди, чего тебе тут?..
Но то ли оттого, что "молодежи" еще не было, то ли от вселившегося в нее сегодня упрямства, Нинка села подле матери.
- Антоша! Наташенька! - крикнула Нинель Семеновна, и Майе показалось, что уж не в первый раз.
- Да придут они, что ты кричишь, - подтвердила Евгения Семеновна.
- Ну, все же за столом уже, - голосом привычно обиженным, каким всегда обращалась к старшей сестре, когда та вмешивалась в ее семейные дела, ответила Нинель и тут же другим, сладким, снова позвала: - Антошенька! Наташа!
Дверь из комнаты тотчас же открылась, будто они за ней стояли и ждали еще одного оклика и теперь решили, что хватит.
Майя только взглянула и вмиг почувствовала себя нанизанной на одно острие с Антошиной гостьей. Лицо той горело знакомым Майе внутренним жаром, неостывшим еще целовальным пламенем, и на Антошином лице Майя прочла следы того изнурения, что причиняет сладкую боль, и вмиг всей плотью ощутила она раздражение и брезгливость. Но вокруг нее никто как будто ничего не заметил, даже наоборот - все такое начисто исключалось, и Майя Павловна испугалась, опустила глаза и почти не ответила на вежливое приветствие девочки. А все вдруг передвинулись и освободили место вошедшим на их конце стола, так что между Нинкой и Антошей оказалась только Юлька, а Наташа села прямо напротив Майи. И так же, как вся она была уже до малейших подробностей известна Майе Павловне, так и сама Майя Павловна показалась себе ничем не скрытой от ее бесцеремонного взгляда. Из-под тяжелых, крытых тушью ресниц этот взгляд потемнел на секунду от недоумения: "Откуда ты-то взялась?" - но тут же равнодушно скользнул мимо, прозрачно проговорив: "Ну и фиг с тобой, подглядывай, если делать больше нечего...".
И Майя даже локоть на стол поставила, будто подпирая рукой голову, прикрылась, чтоб впрямую не видеть Наташино лицо. Всеми силами она внушала себе, что не должна ни смотреть, ни думать, но у нее ничего не получилось, и голос нестерпимой женской ревности каждую секунду перебивал тот, каким она в силу необходимости общалась с соседствующими за столом. Из-под руки краем глаза Майя невольно следила за каждым движением Наташи, не хотела, но отмечала каждый ее наклон, каждый жест. Вот соль брала - и грудью на Антошину руку легла - "а груди-то, отрастила вымя, надо же...". Пока второе несли, встала, пошла в комнату - оттуда донеслась музыка. Антон - за ней. И хотя оба тут же вернулись, Майя Павловна заметила, как столкнулись в дверях бедрами, как облизнула Наташа некрашеный, но сочный, выпуклый, казалось, горячий еще рот... "Обтянула зад, ишь вихляет, - сказал голос ревности - ну, когда худые девчонки в джинсах - другое дело, а на эту смотреть похабно...".
Наташа, и правда что, была крепко сбитая, но складная девочка, и потертые голубые джинсы и заправленная в них линялая рубашка с расстегнутой у ворота пуговкой хорошо сидели на ней, позволяя отметить высокую грудь, поджарый живот и упругие сильные бедра. И Майя на самом деле это видела, но тем более раздражалась, и, что всего неожиданней: - в ней разрасталась глухая темная злоба на дочь. Вдруг бросились в глаза жиденькие, слипшиеся сосульками, бесцветные Нинкины волосы; из-за некрасивого зализа на лбу челка неидуче сбилась вправо, и Майя не удержалась, протянула руку поправить челку, и Нинка дернулась, не дала; в вырезе старенького, с распустившейся давно на талии резинкой и оттого бесформенного платья, двумя сучками ключицы торчат; морду скукочила так, что глаз не видать, одни щелочки...
За столом своим чередом шел разговор, что-то вносилось, уносилось, но от Майи Павловны сегодня помощи не было никакой, и этого тоже обидным образом никто как будто бы не замечал. Однако она так и сидела, чувствуя себя на одном натянутом нерве от себя к той, лет на двадцать моложе, но уже всей своей сутью женщине, такой же, как она сама, Майя Павловна, матерой, всем опытом женской плоти оснащенной уже. Майя только поражаться могла, как же другие этого не чувствуют, как могут они спокойно, ничего не замечая, вести свои дурацкие разговоры, при этом ежеминутно, как ей казалось, обращаться к гостье с той уважительной ласковостью, которой она сама, Майя Павловна, себя считала недостойной за ту именно, уже отмершую, уже скрытую годами, ими же и оправданную, грешность.
- Наташенька, еще салатика, - говорила Нинель, между проповедью целительных свойств голодания.
- Спасибо, Нинель Семеновна, - отвечала та, протягивая тарелку и тут же высказывая свою мысль: - А у нас дома, Нинель Семеновна, считается, что хорошее питание - для здоровья самое главное...
- Ну, что вы говорите, Наташенька, - вступила Лидочка, от которой при каждом приезде исходила какая-нибудь новейшая теория: то относительно бега трусцой вокруг дома, то призывы внушать себе перед сном, что ногам тепло, рукам тепло - пока, якобы, не увидишь зеленой травы; теперь же голодать предписывалось. - Сердечно-сосудистые, печень - ну все буквально наши хворобы от обжорства. Сейчас это всему миру известно. Мы же не едим - мы обжираемся...
Они говорили, они единодушно решили завтра же начать морить себя голодом, но кто стоял за полный голод со слабительными и клизмами, кто за английскую диету: два молочных дня, два овощных, два белковых, а пока что, накладывая и подливая, ели и пили, и Майя, слушая их, раздражалась еще больше. Ей хотелось высказать им что-то простое и грубое, и это уже казалось почти возможным, оттого что раз можно им, таким интеллигентным, про клизмы за столом, так почему же ей нельзя все своим словом назвать, и, наверное, если бы только она решилась, все замолчали б и выслушали ее, как внимательно слушают того, кто молчит, да вдруг выскажется - но вот от этого и было страшно и невозможно.
К тому же она все время отвлекалась от сути разговора на то, что для нее одной было сейчас важно:
- Мне кажется, Нинель Семеновна, что в условиях нашего климата йога, как философия... - говорила Наташа, и Майя Павловна из ее слов только и понимала, что она Антошину мать по отчеству зовет, а ее Нинка, недотепа, вечно как маленькая: "тетя Нина, дядя Гриша..." - нашла себе теть да дядь, чучело.
Сидит, молчит, прищурилась, как старуха подслепая, и рта не раскроет. Майя Павловна не удержалась, зашептала ей:
- Сходила бы за гитарой, спела бы.
Песенки Нинка сама сочиняет, смурные какие-то. Одна про сумасшедших: "Здесь люди безумны, безумно кричат. Здесь плачут безумно, безумно молчат, здесь все своей тяжкой печальной судьбой, ах Пряжка-бродяжка, навеки с тобой...".
Точно, что про сумасшедших, потому что на Пряжке он и есть сумасшедший дом. Но какая разница - Нина тонким голоском, жалобно так поет, за душу хватает...
Так нет, говорит, не хочу. И потянулась к ним:
- Антошка, - шепчет, но Майя Павловна все равно слышит - пойдемте к нам чай пить.
А тот взглянул на свою Наташеньку - она и не ответила ничего, морду скривила и плечами дернула: мол, зачем? Мне и здесь хорошо. Ну и поделом тебе, доченька.
- Да что ж ты соль рукой щиплешь, не можешь на нож взять, - дернула ее Майя Павловна, совсем из себя выйдя.
- Пустяки, оставьте ее, - тут же вступился Григорий Павлович.
Меж тем на стол уже сладкое ставили, и пока разливали чай, опять образовалось перемещение, кончившееся тем, что Алька и Ася, во всем следующая за своей младшей на год, но более энергичной теткой, оказались под боком у Наташи. Другим боком та накрепко прикрепилась к Антоше, и Майя Павловна чувствовала, как он еле-еле смиряет свое дыхание, удерживая себя в рамках приличий за семейным столом. И словно бы облегчая им двоим задачу, девчонки приластились к ней, и она тут же воспользовалась: обхватила обеих разом за плечи, прижала к себе, перебирая прядки Алькиных волос.
Майя Павловна задохнулась от такой страшной каверзы, от непоправимой несправедливости: разве не ее Нинка целое лето с этой куклой провозилась? Ну что с того, что она другой раз и отпихнет надоеду, когда та промеж них с Антошей влезет? А эту видят-то первый раз! Но мало того: в ответ на белыми нитками сшитую, насквозь фальшивую Наташину ласковость к девчонкам Нинель, ничего такого не желая замечать, растаяла и побежала за заветной тетрадочкой. Майя Павловна сразу узнала ее - им с Нинкой тоже как-то вычитывали из нее. И тогда Майе Павловне показалось необыкновенным, редкостным, до слез умиляющим, только этому дому свойственным - с первого лепета заносить в специальную тетрадочку каждое коверканное словцо, каждую нелепицу детскую...
- Старшие росли, - любезно объясняла Нинель Семеновна, так же, как и в тот раз, - не до того было, а Алька у нас вот какая поздняя, Наташенька. Конечно, мы все ее балуем...
- Ничего не поздняя, а ранняя, - позволяет себе Алька, но на нее внимания не обращают, будто ее здесь нет, только Наташенька ей пальчик ко рту приставляет: де-мол, не вякай, сейчас слушать будем.
- Вот, пожалуйста: "Аля. Три года: Антоха, посмотри, какое у меня тело на ногах выросло". Аля. Первый раз стоит в углу: "Мамочка, я сейчас постою, но когда ты заставишь меня камни дробить, я украдусь от тебя".
Теперь Майя Павловна понять не могла: неужели непритворным смехом смеются? Правда, она и сама улыбалась почему-то, и с удивлением услышала сбоку от себя легкий Нинкин смешок, но душе ее было нестерпимо противно это сюсюканье, все возмущалось в ней против такого бессовестного бахвальства собственным, тут же сидящим ребенком. Ведь и без того Алька их много понимает о себе, без того от нее, в сущности, житья нет, недаром сами же говорят:
- Ой, кажется, Алечка у нас по административной части пойдет, уж очень она активная...
Вот и сейчас Григорий Павлович, покачивая головой, вздыхает:
- Да... уж очень смекалистая особа растет - даже страшно иногда. Деловая до ужаса...
И тут же, перебивая друг друга, все пускаются рассказывать, как однажды в Алькину школу пришла мамаша одного мальчика и наткнулась на Альку, спросила, что ее сын по арифметике получил, а та:
- Сейчас точно скажу, - и достает из портфеля тетрадочку. - Так: ваш Сережа получил двойку.
Потому, что в той тетрадочке, как в журнале, она всем детям полученные отметки выставляла - ни для чего, для собственного интереса.
- Просто пугает иногда...
- Ничего-ничего! Будет у нас в семье один человек начальником.
- Да не начальником, а секретарем начальника.
- Тоже неплохо. При том, что мы все растяпы...
А Майя Павловна вдруг устала и почувствовала равнодушие, придвинула к себе бутылку "Вана Таллина", разок и еще разок налила стопочку и выпила. Это она как-то и привезла Сластниковым свой любимый ликер, и теперь его на стол выставили. Сладкий, с привкусом вишневой косточки, он, несмотря на свои сорок градусов, не кажется хмельным. Водку Майя не любит и вообще никогда в питье удовольствия не находила, а вот этот ликер ей очень нравится, если его потихоньку тянуть. А сейчас опрокинула одну рюмку за другой и никакого вкуса не почувствовала, только обожгло здорово.
В это время поднялась Наташа и стала прощаться с хозяевами.
- Как жаль, - разлюбезничалась Нинель. - Конечно, вам ведь ехать еще, но очень, очень жаль...
"А ты оставь ее, - мысленно сказала Майя Павловна. Оставь да еще уложи с сыночком своим. Вот и не будет у него прыщичков, а то переживаешь все, что у него прыщички...".
- А на прощание выпьем за первый Антошин колхоз, - провозгласил Григорий Павлович и, взял из-под носа у Майи бутылку, разлил по рюмкам - притом и Антону, и Наташе, как детям, прежде наливали или домашнюю, совсем не хмельную настойку черноплодной рябины или сухого вина, - а тут прямо по стопке ликера и жахнул им. Майя Павловна и свою подставила.
И опять ей захотелось что-то сказать им, опять обида ужасная, горькая колыхнулась в груди, но она выпила молча.
Надо было и им с Нинкой уйти, как только вышли за дверь Наташа с Антоном. Еще бы лучше - раньше уйти, но почему-то они остались сидеть. Прочие все приехали с ночевкой и теперь никуда не торопились, только Евгения Семеновна, тяжело поднявшись из-за стола, повела Асю и Альку на второй этаж. Включили телевизор, и Юлька, усевшись перед ним возле Нинки, потихоньку закурила. Но дым от ее сигареты закружил по экрану, и мать тотчас же заметила:
- Юля! - произнесла она с бесполезной строгостью, и глаза ее уже поплыли печально, но полковник, Лидочкин муж, перебил ее добродушным баском, поднося при этом Юльке пепельницу:
- По-настоящему современная женщина курит, носит брюки и образ жизни ведет соответствующий. А я вот подумаю, не пойти ли по начальству с предложением, так сказать, феминизировать армию...
- Ай, дядя Коля, - отмахнулась от него Юля, - шуточки твои вот с такой бородой... Не оригинально...
Нинель же в сознании своего бессилия руководить старшей дочерью завела обычное:
- Нет, это определенно: самый светлый ребенок у меня - Антошенька. От девочек никакого тепла - только от него и тепло, и ласка, и внимание, - и она мечтательно уставилась на дверь, за которой только что скрылся ее любимый сын.
А в это время по пятам его мысленно и неотступно шла Майя. Она не только шаг в шаг преследовала его на всем пути к вокзалу, но в воображении своем проигрывала разные варианты: еще в саду, только спустившись со ступенек веранды, обнял, прижался, захлебнулся от невозможности ни сделать, ни высказать - ведь слыхала же она, как нескоро хлопнула калитка за ними; идут заплетающимися ногами от одного куста, от одного места потемней до другого; не посадит ее в электричку - нарочно пропустят, будут следующей ждать, а пока, не разнимая рук, не унимая дрожи в коленках, пойдут в самый конец перрона и там...
Злое ревнивое чувство поднимало из глубины души зеленую горечь. Сбоку увидела сутулую спину дочери, увидела, как, забывшись перед экраном, она противно грызет щеку изнутри и ощутила под ногами пустоту, провал, бесповоротную неудачу жизни.
И на самом краю пропасти с нескрываемым злорадством перебила Нинель Семеновну:
- Вот женится - жена-то не больно его любовь и ласку с вами делить будет...
Та приняла ее слова как обыкновенное бабье рассуждение и, отмахнувшись, продолжала:
- Ай, все естественно... Но так страшно за него, он еще такой безответственный... Ниночка, а тебе понравилась Наташенька?