С тех пор, как роман был написан, он начал стремительно стареть и удаляться от автора, так что перечитывая сейчас отдельные листочки * иногда сомневаешься, не сгорело, не растаяло ли то время окончательно, вместе с людьми, жизнь которых некогда показалась ценной и потянула за собой и этот роман, и внимательное отношение к слову, к которому прибегал, стараясь защитить его от намеков и смыслов, которыми, как нагар, липнет к нему мир, зачастую перевертывая слово, воюя с ним * не весь мир, конечно, а только часть мира, некий анти- или бес-словесный мирок, ничего не создающий, грязная несуществующая изъеденная сердцевина, которой нет, но которая входит в мир, как смерть, если невнимателен к одной вещи, лежащей в основе любого действия * к слову.
В этот бесконечный период * от начала написания, от первого слова, до появления в печати, имя автора не изменилось, но подписываться за какого-то далекого юношу в нынешнем положении становится немыслимо, как немыслимо остановить или повернуть время, или из мужчины стать мальчиком, * только в благодарность к слову, которое привело и автора и героев к другой действительности, из уважения к слову, которое может быть окажется важным для тех, кого проведут похожей тропой, или кто сам пройдет подобный путь, и оглянется, и увидит, и признает в начале пунктира прожитой жизни некоего юношу, смело выходящего в путь, и рука не потянется его остановить.
Итак, здесь под одним названием, соединены четыре романа, или четыре части света одного романного мира, соответствующие его четырем основным действующим лицам (а также их женам, невестам -- суженым...) Для ясности эти части обозначены цифрой перед номером главы (1 -- Стин и иже с ним, 2 -- Папа Женя, 3 -- В.-К., 4 -- Яша "Сегодня ты").
Например, "1, 7. Я и Ольга" -- следует понимать так: глава 7 под цифрой 1, значит, все это относится к Стину, и "я" -- это Стин.
Знак === поставлен где-то для паузы, и где-то как начало или конец откровения, ничего более.
Знак /// -- необязательное для чтения послесловие.
Что еще...
Это литература. И, наверное, все же это четыре романа, а не один, которые суждено было кому-то написать или не написать, окончить или не окончить, которые могут навалиться всей тяжестью и задушить, или раскинуться на все четыре стороны и дать вздохнуть, если ты один или не один...
Часть первая. РУССКАЯ ПИРАМИДА
1, 1. День, требующий крови
1, 2. Тело поэта
1, 3. О любви от третьего лица
1, 4. "Царская милостыня", мой первый рассказ
1, 5. Следующий ледниковый период
1, 6. "Я какъ будто несусь, но не знаю куда и где остановлюсь..."
1, 7. Я и Ольга
1, 8. Пленный серафим
1, 9. Война с любовью (разговор с портретом)
1, 10. Как рождаются близнецы: один -- русский, другой -- француз...
1, 11. Внутри у нее -- иголочка
1, 12. "Я сердце глупого человека..."
1, 13. Голос Твой я услышал в раю...
1, 14. "Дракономъ взлетающимъ..."
1, 15. Ольга и я
2, 16. "Они просыпались бы и спешили бы целовать другъ-друга..."
1, 17. Золото, живое и сильное
3, 18. Пьяная сказочка
4, 19. Так кто же убил Моцарта?
3, 20. Из записной книжки В.-К
3, 21. Вся видимая и невидимая, постижимая и непостижимая
4, 22. Сегодня Ты совершенно пьян
3, 23. Из записной книжки В.-К.
1, 24. Наши подземные помыслы
3, 25. За чужой счет
4, 26. Бесконечный утраченный единственный (утраченный -- безвозвратно, единственный -- любимый, родной, свой)
2, 27. Рассказ для Леви-Стросса
3, 28. Меж сыром и вином
4, 29. Как попасть в черную трубу
Часть вторая. ПОДСНЕЖНАЯ ЖИЗНЬ
1, 30. Тебя уже не было
1, 31. "Возвращенiе вещей..."
1, 32. От одного -- к другому
2, 33. Вопрос к венчающимся
1, 34. Серый цвет всплеска
2, 35. Оправдать ли приговоренного к разрыву сердца?
1, 36. Я слышал -- меняется чей-то уютный дом на краю города? Я бы хотел взглянуть...
2, 37. У меня украли девочку
3, 38. Поцелуй ангела
3, 39. Опираясь на рыбу, еще не видимую в водорослях реки, огибающей рай
2, 40. Дорогу! Сюда идет Шекспир...
1, 41. Любовь к Ольге...
1, 42. Подобие пророчества
1, 43. "Веченъ и до конца жизни..."
1, 44. Последний, кто видел китайца живым
4, 45. Яша: не люблю, но делаю
1, 46. Стин: возвращение блудного дня
3, 47. В.-К.: сны в затылке
2, 48. Папа Женя: я обещаю
5, 49. Книга Георгия
ПРИЛОЖЕНИЕ
Сиръ-баракъ. Разсказъ
Подъ защитою. Разсказъ
Теплая женщина. Разсказъ
Часть первая. РУССКАЯ ПИРАМИДА
И сестры твои, Содома и дочери ея, возвратятся въ прежнее состоянiе свое; и Самарiя и дочери ея возвратятся въ прежнее состоянiе свое; и ты и дочери твои возвратитесь въ прежнее состоянiе ваше.
Iезекiиль, глава 16
1, 1. День, требующий крови
Мой дед был Дон-Жуан, мой отец -- Адам...
Однажды, когда мне было семь лет, я заболел смертельной болезнью. Я лежал три дня, умирая, а рядом со мной сидела пожилая бесчувственная нянечка. Врачи ничего не могли сделать, только посадили рядом со мной кого-нибудь. И я смотрел и ужасался про себя: почему я, а не она, ну почему я?
Но в одну из минут я сказал себе: ладно, пусть она, пусть я умру... -- и уснул. Я проснулся здоровым, совершенно здоровым. А врачи удивлялись: а! о! -- но ведь они ничего не могли поделать. Они даже не сумели толком сделать анализ моей крови.
Итак, мой дед был Дон-Жуан, мой отец -- Адам...
Вот настоящий состав моей крови.
Я чувствовал, как она бьется и стынет, и зовет день, который придет и выпустит ее наружу. И однажды сказал: пусть она выйдет. Пусть я умру, стану другим, новым, продолжением рода: Адам, кто-то еще, и -- я...
Я подошел к пропасти и заглянул в нее...
Я увидел, что семнадцать, двадцать семь, три тысячи сто семнадцать лет я был вне этого ряда, вне рода.
Я увидел, что семнадцать и три тысячи сто семнадцать лет я был прощен каждый день, за то что был еще в "незрелости".
Я увидел вечеринки, как я захлебывался желтым папиросным дымом, подчеркивая двусмысленное, двоящееся слово в своем рассказе, как напрочь заливал красным вином белоснежные скатерти и платья и тут же дрался до крови со своим другом, торопившимся дать мне оплеуху (за платья, за скатерти, и с особенной силой -- за сходство в рассказе)...
Но это была другая кровь -- прощаемая. Я увидел, как с рождения и по вчерашний день утро тихо стирало ее с моего лица, будто мамина рука пыль с зеркала.
Я увидел, что еще невинен.
Я увидел, что в этом было оправдание -- в литературе, в языке, в слове -- в "потере невинности", которую вытащили из бездны и повесили над каждым новым человеком: пусть висит, пусть стирает кровь, пусть помечает все дни и минуты до этой потери одним знаком -- "невинен", "невинен", "невинен"...
Я увидел, как идет другой день, со своей простой и смертельной игрой -- Адамов долгий день -- день потери, день познания. Он идет, растет, приближается на зов моей крови, и я вижу, как он требует отворить ее из ее темных подвалов. День -- пылинка, шарик в крови, который раздувается и заполняется дымом, снегом и голосами, он -- и внутри и снаружи... И этот бесконечный день сыграет со мной по-крупному, в долг, но с непременной расплатой. А я даже не замечу, как он промелькнет -- короткий, как надкус запретного яблока, и весь укрытый плотно лицами, как чешуей и пятнами рыба, как пасьянсом столик.
Семнадцать и сто семнадцать лет все лица были картами в этой обычной игре с днем, которые он раскрывал с утра до вечера, влажный и дождливый, легко позевывая и шутя заглядывая в мои карты, пока я думаю: что же поставить козырем -- любовь или ххххх?
И этот день, день познания, так же легко, одно на другое станет мягко выкладывать те же лица с раннего утра, когда я буду еще невинен и прощен.
Но он будет выкладывать их каким-то особенным образом -- как осторожный палач, которому нужна не смерть под пыткой, а моя сокровенная тайна. Или как нашедший спички младенец, который случайно чиркнул одной спичкой и пришел в восторг от запаха дыма, и вот он блаженно чиркает ими, одну за другой -- в полу-миге от огня...
Или как Бог, Который неторопливо, говорит Аврааму: Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, и принеси во всесожжение...
Кто бы он ни был, этот день -- несмышленый зверь, волчонок, тянущийся ко всему живому и пахнущему кровью, или ребенок, заблудившийся в лесу и идущий на любой крик -- я вижу, что нельзя отречься, нельзя уйти, остановить игру, чтобы сначала разобраться в правилах.
Тогда все станет мертвым -- останется в руках только нежная плоть дня, один какой-то знак для его живых встреч, потерь, любви и всяких глупостей -- это бессмысленный знак пойманной и уснувшей рыбы. Так наверное, выглядит предаваемый, всякий, от которого отрекаются -- как мертворожденный ребенок, которому уже дали имя.
-- "Нельзя отречься, нельзя уйти, слишком тяжел этот знак, жгущий как клеймо убийцу и останавливающий горячий ток крови в теле", -- я слышу, как все это говорят мне, кто предупреждая, а кто радуясь: живой Адам, прошедший через рай, и даже мертвый Дон-Жуан, прошедший сквозь ад, мальчик которым я был, -- те, кто еще не воскрес, и чье лицо не видно во тьме.
-- Надо сыграть, -- говорит мне один из них. -- По тем правилам, которые этот день тихо складывает из лиц, как из бессмысленных слогов: возьми то, единственное то, что ты любишь, и принеси...
-- Надо отворить темную кровь и принести ее в жертву этому дню, пытаясь взамен ощутить его живую силу, сокрушающую силу, под тем, как глупо ты его проживешь, играя на то, на что играть нельзя: на невинную кровь.
-- Блажен тот, -- шепчут и прилепляются помыслы, как взрослый, уговаривающий ребенка открыть дверь -- кто в этот день "возьмет свое", кто вместе с "потерей невинности" впитает живую силу этого дня, как свою кровь -- и не отравится...
-- И несчастен тот, -- вторит ему другой голос из хора, -- кто познает это "свое", познает истину раньше этого дня, раньше этой минуты, минуты познания. Кто в этот день, в эту минуту, уже несет в своей крови другую, не ту. Кто каким-то образом узнал о той, другой, и тот, чье сердце сквозь невинные забавы успело увидеть до глубины другую, и впустить ее и познать до конца...
-- Им, несчастным, этот день, эта минута -- милостыня, только на время заполняющая золотом пустоту в сердце, уже отдавшееся другой со всей кровью...
-- Так же, как Ева, только стирающая своим семенем голову змея, который рождается вновь и вновь -- и эта милостыня лишь на время стирает другую из сердца, из крови...
И я вижу, я слышу, я чувствую и понимаю, отсекая все эти слова, еще помня родительское "никому не открывать" -- не знаю "брать", "не брать" то, что предлагает этот хор. Восстает кровь, сотворенная чтобы "брать", вся устроенная для этого многоголосого "возьми", только и дожидающаяся этого алчного дня, который приходит и медленно говорит: Хорошо, возьми, но отдай то, единственное то, что ты любишь, и -- возьми...
/// Вот что я думаю, лежа на боку в купе, на второй полке слева, глядя как уплывает от меня промерзшая земля, обсыпанная красными ягодами -- боярышник:
Что есть от Бога, как не сущее, все, что "есть", то что "есть хорошего" -- защищающее от ветра толстое и пыльное стекло вагона, насыпь, красные расклеванные ягоды, город, от которого я удаляюсь... И что может быть от лукавого, от духа обращенного на себя, как нехватка, ничто, то что "не есть" -- нет снега, покрывающего эти ягоды, а хотелось бы... Нет тепла в купе, нет кого-то там, в городе, кто мне нужен... От меня в моих страницах -- только эта нехватка, плохое, и еще неопределенное "может быть". Хорошее -- от Бога, плохое -- от меня. От плохого отрекаюсь, от хорошего не могу -- не мое. При всей плохости -- не могу отречься от надежды, от того, что могло бы быть, между "есть" и "не есть" -- могло бы быть по-другому, не так холодно, а напротив, тепло уютно и не одиноко. От надежды, что и "при Емельке Пугачеве можно было жить... И при нем был снег, покрывающий землю..."
И еще -- слабая надежда, что кроме успокоения и иллюзии все же есть в литературе и то, что нужно. Священное Писание -- нечто полностью живое, вон та березовая роща, а литература -- это и обломки веток, корешки, подберезовики, пища и мусор, тоже нечто живое и мертвое, из чего состоит подножье -- и слякотное, и вырастающее не каждое лето -- то дождя нет и сухо, то слишком мокро, то неизвестно чего не хватает этим подберезовикам... Но все же, по что бы человек ни пошел в эту рощу -- по грибы, по веники или просто обнять с утра корявую березку, как вон та удаляющаяся ветхая бабулька -- там и воздух чище, там и все правильней...
Но пойди-ка поднимись, оторвись от бесконечного мелькания деревьев -- начинается косноязычие. Внизу, на чужой первой полке, рядом со столиком, на котором развернуты свертки, -- сразу возникает привычка начинать каждую фразу горячим "пойми!", привычка заранее придумывать сюжет встречи.
-- Давай что ли знакомиться, ты кто?..
-- Пойми! земляк... Пожарник я, вот... (чуть не сорвалось -- писатель... вместо этого -- совралось...)
-- А-а-а-а... А я никто... Когда плотник, когда пекарь, когда охотник -- по нужде... Кому что надо -- то и делаю... Бичую и радуюсь...
-- А я бичую и ужасаюсь...
Вот так, наверное, и будет с Ольгой, со Стином, со всеми -- вот я приезжаю, и вдруг помаленьку начинаю привирать, преувеличивать. Вот идет Ольга, а я уже ее люблю, и говорю:
-- Пойми! Ольга... Ты вот идешь к Стину, а я...
-- Ты его не любишь? -- спрашивает она.
-- Пойми! я его люблю. Но он... А я... Он-то в свои сто семнадцать лет... А я... Я вот приехал...
А я * никто. Ложись, скройся, забирайся на свою вторую полку. Ложись, там видно будет * кто ты. Может все поплывет и установится вокруг чего-нибудь в душевном равновесии * вокруг постоянного мерного шума и движения, или может быть снег пойдет.
1, 2. Тело поэта
Я, наверное, еще мало, еще слабо верю в Бога.
Потому, что все зависит от того, как я проснусь, как я спал ночь, какая была погода.
Все зависит от дождя -- в проливной дождь Пушкин тянется к перу, Моцарт -- наоборот, идет в унылый кабак, а я -- воюю.
Во мне просыпается моя справедливость, которую я взял у Него, и которая ломит мне грудь. И из-за этого я ввязываюсь во все драки, во все войны, что встречаются по пути, и воюю за слабых. Но в конце концов обнаруживаю, как только слабые становятся сильными, и что те и другие воюют уже не друг с другом, а с кем-тот третьим, то * останавливаюсь.
И тогда я становлюсь покорным -- до следующего дождя, когда я опять все забуду и снова почувствую брожение крови, происхождение которой трудно спутать -- это кровь воина, прикрывшегося монашеским плащом, для которого война-гибель-кровь столь обычны, как для верного старца пост.
===
"Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе".
Я, наверное, еще мало и слабо верю в Бога, потому что слишком сильно люблю маму. И эта любовь укорачивает "дни мои на земле" -- и я заболеваю, и избегаю ее, и сердце мое разрывается.
Я не могу дышать. Я слишком глубоко вздохнул смрад и пустоту мира, и не могу выдохнуть, не могу вздохнуть.
Я увидел, как мама идет по улице. Я прочитал ее ясные мысли, я увидел ее дела, и узнал, что все эти дела -- я. Она думает обо мне и идет на работу, где будет с кем-то разговаривать о делах и думать, как помочь мне.
Время, самое глубокое время, шагает так же неотступно и неостановимо, как мама.
И я задыхаюсь от грусти, потому что вижу время, но не хочу видеть, куда оно идет, и что будет потом; и становится тяжело от того, что время, которое идет неостановимо и ясно, мамиными шагами, тает в моей глубине.
И я знаю, что мне хочется остановить его и окликнуть маму. Но что я скажу ей, как остановлю ее мысли обо мне.
У меня нет светильника, чтобы сделать светлым это темное и глубокое движение. Слишком безжалостно бьется сердце и гонит кровь по темным тупикам и переулкам.
===
Ночь, я один, и все еще не могу вздохнуть. Как-будто вцепился и не могу выпустить время-маму, чтобы оно ушло дальше и дальше, уплыло как младенец в плетеной корзине по Нилу.
Глаза закрываются и успеваешь только помолиться короткой молитвой, которой недавно сам научился, и уже * спишь, не слыша ничего -- позвякивания и сопения, когда кто-то появляется, погромыхивая разноцветным ведром. И из-за плеча выглядывает корова, и сквозь сон, как в детстве, показываешь где болит и говоришь какую-то чепуху, и кто-то слушает и улыбается, и одновременно доит корову, сцеживая молоко в ведро, разрисованное цветными треугольниками. И спрашиваешь: -- Глупо устроен человек, правда?.. -- и кто-то щелкает по лбу мокрым пальцем -- капля катится по щеке, и протягивает стакан с молоком и медом, и вновь спрашиваешь: -- А ты можешь его остановить? -- и тянешь понемногу теплое молоко, все стараясь услышать ответ в удаляющемся позвякивании и стуке копыт. Спасибо. Спаси Бог. И как это происходит? Лучше не знать, и не додумывать то, что показалось сквозь сон.
===
Как будто распахнулась калитка, и вбежали дети -- начался дождь.
Комната стала оживать. В ней пробудились заброшенные монастырские кельи, от которых она произошла. И в них ожили те, от которых произошли мы.
Я почувствовал, что где-то там, внутри, вьется кто-то, как рыба, как воин в красном плаще, ища выход, ища просвет, пролом в темных ночных стенах -- и я проснулся.
Я сразу услышал весь шум оживающего от дождя города, и услышал шаги и стук колесниц на одной из улиц, и бросился за ними.
Я побежал по улице, преследуя этот срывающийся стук колесниц и деревянных каблучков, не твердый и ровный: туктуктук, а с подворотами и перебоями.
И в тот момент, когда я выхватил его, точно определил -- где, в каком именно месте он рождается -- кто-то схватил меня и уложил на землю, и кто-то проходил сквозь мое тело свободно, как ветер сквозь костер. И я от этого горел, и мне было больно от этой страшной силы.
Что это было? -- что-то обжигающее... Кто это был? -- Кто-то очень сильный...
===
Время остановилось в этой горячей боли.
Я не мог пошевелиться, только бесконечно кричать, стонать, звать.
===
Появилась Ольга, и время вновь пошло -- все быстрее: она была вокруг белой бездной, белым пятном, мелькающим то там, то здесь, и что-то выламывалось из каждой клеточки тела и неслось в бездну, как дым, как звук скрипки, как блеск золота -- все быстрей и быстрей.
===
Я открыл глаза и шевельнулся -- полностью разбитый, догорающий, в пустой комнате. Осмотрел ее и вышел: досматривать сон. Просто потянулся -- коснуться белой Ольгиной руки, окончить путь, который во сне так и не завершился, смертельно захлебнувшись городским рассветом, медленно потянулся ко дну между всплывающих сквозь дрему редких колокольных ударов, призывающих верных к Литургии.
Окончить путь, найти его по этому сладкому привкусу, вспомнить его нежный запах и вкус, сбитый с губ протяжным ревом будильника, который я неизвестно зачем завел -- вечером машинально покрутил не тот ключ. Просто ошибся, а оказалось -- чтобы потерять то, что еще никогда... между мной и... кем-то... что-то мистическое?..
Но теперь я увидел, как это могло начаться -- во сне, правда, без конца.
Я выбрался на улицу и принял глухой благовест и низкое солнце, взошедшее за ровным серым слоем неба, подрагивающее, как заглавная буква имени -- за направление, куда я пойду завершить сонный путь, превратившийся в ломоту и похмелье всего тела.
/// Я сплю в обнимку с этими недописанными страницами. Проснусь, почитаю что-нибудь и снова засну.
Так проходит день.
Иногда читаю наугад -- ткнешь куда-нибудь и начинаешь прямо с середины. Если непонятно -- суешь обратно под подушку.
Наверное, так и надо писать, чтобы читать можно было с любого места, чтоб каждая глава, слово, а может быть и буква -- были началом, чтоб нетрудно начинать, чтоб... сразу в сердце -- "не мучай, не томи!"
"Убьют!" -- мрачно томится душа в начале, при завязке. "Ох, убивают!" -- смутно догадывается в середине. "Убивают!" -- твердо уверена в конце, к последним словам. И рядом ворочается -- "не убий" или же "побыстрей рази!"
Но, кажется, еще не было романа, где это в каждом слове, который не оторвешься, читая, чтоб только в последнем слове -- разгадка.
1, 3. О любви от третьего лица
До того, как взошла Ольга, тело было телом, заповедь -- словом на камне, под ногами -- весенняя слякоть, и -- ни капли страха.
Впереди был день, в котором свет должен был быть от Солнца, радость -- от вина или разговора с другом, а грязь -- от прошлогодних листьев.
Но Солнце не взошло. Свет, который пробивался сквозь облака и легкий туман, был белым светом Ольгиной руки, а звон, падающий с неба, не был благовестом -- это была сама Его любовь, превратившаяся в звон и туман, в преграду на пути к скрывшейся в облаках Ольге, в близкую смерть, которой должен кончиться полет, когда отрываешься от того, что тебе дано -- от тела и земли.
===
Я увидел Папу Женю издалека. Он переходил улицу, которая впадает в маленькую площадь перед собором, и наискосок по ней приближался -- тоже на этот звон, только спиной к белой букве, тянущейся в облаках.
Я люблю эту фигуру, я люблю эти очертания Иоанна Крестителя, где-то вдалеке переходящего дорогу и приближающегося в тумане.
Если бы мы встретились в это утро как обычно: "пойдем в шахматы..." -- сказав друг другу несколько незначительных фраз, чего-то ожидая, или просто долго отмалчиваясь рядом с этими горами молчания -- нашими очертаниями: "пойдем-ка кагорчику по сто двадцать пять..." -- превратились бы мы в нечто, вот так иногда сливающееся и расстающееся -- две легкие чарки вина: "чок-чок! за дружбу, за все..."
Но я не знал, что он не видит меня: вдалеке -- темно-серый, вблизи -- буйный и косматый, весь земной, коричневый и зеленый, как красное вино сквозь бутылочное стекло. Идет мимо -- пророк, поэт и призрак * с каменным командорским рукопожатием.
И мы столкнулись неожиданно и закружились между стен, и зачертили по краю площади, как журавли, взбирающиеся кругами все выше и выше, к стае, мелькающей под облаками еле видимой россыпью.
Вокруг, за чертой, в тумане -- камни, старая церковь, рыжие кресты; церковный служка, придерживая руками сутану и скуфейку, пробежал через площадь, шелестя и скрипя одеждой, как будто пролетел опаленный ангел -- и остался только звон и шарканье каких-то волосатых студентов-художников, ведущих мальчика, который топает по камням, упирается, повисает на их длинных руках, руках оживших копий дюреровского золотоволосого автопортрета * Европа, теплохладная Европа уже прорастает в наших лицах...
Впрочем, за чертой могли быть и подворотни, и пустые дворы-колодцы, или дома, предназначенные на слом, из которых уже все вынесено, и остались только стены и прогуливающиеся пешком городские птицы... Все одно -- я все равно попытался бы заговорить, хотя там все прозвучало бы по-другому -- там, где съедает меня тоска, где я сам всегда брожу, как ворон, и что-то ищу...
===
Но здесь -- любимая фигура Командора -- идет рядом, что-то гудит, кивает головой -- да, да, дадада -- на, все, что я говорю, пытаюсь сказать, исповедоваться. Но я чувствую, что это уже не я -- говорю не я. И то, что я знаю о любви и смерти, и хочу сказать и то, что говорю -- не совпадает.
И я почувствовал и нащупал его -- мой день. Это он втерся между нами, между мной и Папой Женей, присвоил мои слова, привел в порядок этот печальный словесный хаос и переврал их. Он бормочет, день-Адам, день-Дон-Жуан, день-болтливый король Лир, а я глупо лечу вниз, от цели, от стаи, со сложенными крыльями и мольбой в немых глазах.
Да, да, да * кивает Командор, наклоняя голову еще и еще для крещения в эту чужую и невнятную печальную веру.
/// Я привык каждую главу обдумывать, записывать, перечитывать под какую-нибудь музыку, или же под шуршание иголки по пластинке, если сильно "поведет руку" и не оторваться, и не сработает выключатель.
Стин более или менее сначала был связан с "Искусством фуги", "Страстями по Матфею" Баха. Гораздо реже его музыка была -- Бетховен или Моцарт. Конечно, есть "параллельные места" и с Мусоргским, и с Рахманиновым, Достоевским, Есениным... Да кого ни возьми...
Это не значит, что я запираюсь и пишу под действием музыки то, что услышу, или "выжимаю из себя грусть-тоску" в глубоком одиночестве, или наоборот -- заглушаю собачий лай и шум автомобилей с улицы. Нет. Музыка как бы задавала ритм, в котором я должен записывать или перечитывать -- ритм, в котором должны возникать слова, которые без этого порядка -- конечно станут путаться и мешать друг другу.
Литература, записывание событий, текст, для меня -- не реальность. Ее не выжать из музыки или из себя, и меня интересует не она, а вера и любовь других людей.
Есть настоящий Стин, и он, насколько я могу прочесть и уловить его движения и мысль по жестам, словам и облику -- действительно был в таком состоянии. И тогда все это, вся эта музыка кончается и остается только одно -- тихое пение.
И если написано "смерть" -- то смерть настоящая, с соболезнованиями, черными рамками в газетах, поминальными молитвами, предзнаменованиями, запахом свечей и ладана. А как же еще?
"Со святыми упокой", без сомнения...
1, 4. "Царская милостыня", мой первый рассказ
Я слышал, что старики превращаются в детей.
Я видел сам, как однажды мой отец заснул за книгой и свернулся калачиком в кресле. Он стал очень маленьким из большого крепкого мужчины. В углу рта просочилась небольшая капля слюны и потянулась вниз, к подушке кресла. Это был мальчик, это был я, которого я помню только по выцветшим фотографиям.
Так же печально где-то в глубине меня, я думаю, бродят мои дети, и наверное, Ольга, и вот еще оказывается -- с хриплым старческим голосом -- мой день, мой бедный король Лир, безумный седой младенец.
Они все ждут, пока я не обессилею, пока не засну, не сложу крылья -- и давай чудить, играть, лукавить -- бегом, скороговорочкой, пока не очнулся, нашептывать разные истории.
Так я разделяюсь в себе и чувствую, как что-то рвется сквозь меня, мое и не мое, рожденное от меня -- как этот чужой шепот, сбивший с пути Папу Женю и заключенного в нем Иоанна Крестителя, заставивший каменного Командора слушать и кивать:
-- "Я с детства понимал милость, и знал о ней все. И с детства же и грешен: предпочитал другое -- причастие ветра и проливного дождя..." -- поднимаются откуда-то изнутри чужие слова, пока я киваю, показывая Папе Жене на старушек, спешащих к службе.
===
"Я с детства пьянею от ветра и проливного дождя. Это прохладные поцелуи моей первой любви. Это ее ласка и дыхание -- а что еще нужно мальчику от первой любви, которую он встретил?
Однажды, я помню себя ребенком, меня отправили погостить к дальним родственникам в другой город, такой же пустой, как наш, как, наверное, и все города.
Я был довольно послушным мальчиком, "серебряным", почти "золотым", и мне доверяли делать все, что я мог задумать -- бродить по городу, сочинять, рисовать, или вот так путешествовать в одиночку -- ради Бога, только внимательно и осторожно.
В тот город я попал ранним утром. Было еще темно, и я вдоволь набродился по незнакомым холодным улицам, под чужими праздничными фонарями и чужим рождественским снегом, сыпавшимся мне в лицо и тут же таявшим под ногами. Так меня приветствовал мой новый город -- как царя -- сыпал на голову и стлался под ногами.
Только когда я полностью продрог и промочил ноги, то решил, что хватит этого ритуала. Я быстро нашел нужный дом, взошел по лестнице, постучал в дверь, которая оказалась незапертой, и после того, как никто не вышел навстречу, вошел сам. Прикрыв за собой одну дверь и приоткрыв другую, я оказался в самой гуще скандала.
Какой-то низенький прихрамывающий человек быстро ковылял по квартире и стаскивал в прихожую вещи -- по-видимому, покидал жену и ребенка, которые молча стояли тут же, среди вихря выхватываемых сверху, снизу, со всех сторон вещей и беспрерывного ворчания.
Глава семьи, в которую я ехал, молодой мужчина, был мне заочно симпатичен и заочно известен из редких писем его "серебряной" жены, как некий Ваня, который "все бьется над уже третьей скрипкой", "сделал удивительный шкаф", "Ваня собирается взять заказ на кресла, но пока еще нет дерева". И я не скоро свел вместе Ваню-из-писем и этого мятущегося по квартире, длинноволосого и бородатого вихря, вредного вихря-человека, который по виду был не очень трезв и не ночевал дома, а теперь пытался выжать хоть какое-то объяснение всему, хоть какой-то повод -- из молчащей жены, ребенка и вещей.
-- Крови хотите?... Вот вам кровь, -- пихал он чем-то тяжелым в свою прекрасную мебель: крови хотите, вот вам кровь, крови хотите, вот вам кровь -- появлялись вмятины и царапины.
Перед дверью выросла рождественская горка из железных инструментов, зеркал, бронзовых безделушек, которыми украшают ящички, дверки, полки -- тот нелепый холм, который нельзя поднять и куда-то перенести. Но он упорно тащил еще и еще что-то в эту кучу хлама:
-- У меня нет души... Я ее потерял с вами... Я теперь демон... Да-а-а, я -- демон! -- царапалось по всей квартире, превращая ее в картонную коробочку.
Мне стало плохо, неловко, и я закрыл дверь в этот мир, обманувший меня, и принесший мне тяжелое открытие: это я темный, только не демон, нет * я темный, темник, подкидыш. Я тот, кто потерял свою душу -- обыкновенный мальчик, но изнутри, в пустоте своей -- темник.
Я спустился вниз и остался в чужом вечернем городе, порочный ребенок другого, умершего и тысячу раз мною оплаканного -- опять один на один со своими горькими мечтами.
Сначала была пустая улица и мертвый снег. Я вспомнил свою улицу и снег -- и я * последняя живая капля, последняя клеточка своего города. И пока я живу, пока не замерз -- он еще не умер и не может воскреснуть. А я все-таки еще хочу жить и любить, целовать чьи-нибудь нежные руки, вбирать в себя каждую клеточку чьей-то прекрасной жизни.
Но все города умерли в этой метели. И теплый быт умер вместе с ними. Удивительный красивый мир -- умер вместе с теми красивыми женщинами, которые могли бы жить в нем, и не смогут в этом.
Я шел и заглядывал в окна, и стирал слезы, волоча за собой сумку со ставшими никому не нужными вещами -- стихами и рисунками. Чтобы хоть как-то заполнить пустоту стен видную в каждом окне -- я писал рассказы, рисовал на бумаге утраченную жизнь -- жил и пытался создать быт, мир, для прекрасных незнакомых мне мужчин и женщин. Я раздал бы свои рисунки потихоньку, задаром, как и все остальные, такие же, как я, рожденные умершими городами -- но кому? но как?
Я -- темник. Я видел в окнах только свое пустое отражение -- увенчанный снегом прекрасный и никому не нужный темник, без своего войска, без тьмы, в другой чужой бездне.
-- Любви хотите? Вот вам любовь... -- зашел я в какой-то подъезд и распихал по почтовым ящикам свои рисунки и стихи: любви хотите * вот вам любовь, любви хотите * вот вам любовь...