Екишев Юрий Анатольевич
О любви от третьего лица

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Екишев Юрий Анатольевич (komiparabellum@gmail.com)
  • Обновлено: 21/05/2015. 642k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:


    ЕКИШЕВ Ю.А.

      

    ПО ГЛАГОЛУ ТВОЕМУ, СЪ МИРОМЪ

    ПО ЗАКОНУ СВОЕМУ, С ЛЮБОВЬЮ

    Роман*

    Предисловие и содержание

      
       С тех пор, как роман был написан, он начал стремительно стареть и удаляться от автора, так что перечитывая сейчас отдельные листочки * иногда сомневаешься, не сгорело, не растаяло ли то время окончательно, вместе с людьми, жизнь которых некогда показалась ценной и потянула за собой и этот роман, и внимательное отношение к слову, к которому прибегал, стараясь защитить его от намеков и смыслов, которыми, как нагар, липнет к нему мир, зачастую перевертывая слово, воюя с ним * не весь мир, конечно, а только часть мира, некий анти- или бес-словесный мирок, ничего не создающий, грязная несуществующая изъеденная сердцевина, которой нет, но которая входит в мир, как смерть, если невнимателен к одной вещи, лежащей в основе любого действия * к слову.
       В этот бесконечный период * от начала написания, от первого слова, до появления в печати, имя автора не изменилось, но подписываться за какого-то далекого юношу в нынешнем положении становится немыслимо, как немыслимо остановить или повернуть время, или из мужчины стать мальчиком, * только в благодарность к слову, которое привело и автора и героев к другой действительности, из уважения к слову, которое может быть окажется важным для тех, кого проведут похожей тропой, или кто сам пройдет подобный путь, и оглянется, и увидит, и признает в начале пунктира прожитой жизни некоего юношу, смело выходящего в путь, и рука не потянется его остановить.
       Итак, здесь под одним названием, соединены четыре романа, или четыре части света одного романного мира, соответствующие его четырем основным действующим лицам (а также их женам, невестам -- суженым...) Для ясности эти части обозначены цифрой перед номером главы (1 -- Стин и иже с ним, 2 -- Папа Женя, 3 -- В.-К., 4 -- Яша "Сегодня ты").
       Например, "1, 7. Я и Ольга" -- следует понимать так: глава 7 под цифрой 1, значит, все это относится к Стину, и "я" -- это Стин.
       Знак === поставлен где-то для паузы, и где-то как начало или конец откровения, ничего более.
       Знак /// -- необязательное для чтения послесловие.
       Что еще...
       Это литература. И, наверное, все же это четыре романа, а не один, которые суждено было кому-то написать или не написать, окончить или не окончить, которые могут навалиться всей тяжестью и задушить, или раскинуться на все четыре стороны и дать вздохнуть, если ты один или не один...
      
       Часть первая. РУССКАЯ ПИРАМИДА
      
       1, 1. День, требующий крови
       1, 2. Тело поэта
       1, 3. О любви от третьего лица
       1, 4. "Царская милостыня", мой первый рассказ
       1, 5. Следующий ледниковый период
       1, 6. "Я какъ будто несусь, но не знаю куда и где остановлюсь..."
       1, 7. Я и Ольга
       1, 8. Пленный серафим
       1, 9. Война с любовью (разговор с портретом)
       1, 10. Как рождаются близнецы: один -- русский, другой -- француз...
       1, 11. Внутри у нее -- иголочка
       1, 12. "Я сердце глупого человека..."
       1, 13. Голос Твой я услышал в раю...
       1, 14. "Дракономъ взлетающимъ..."
       1, 15. Ольга и я
       2, 16. "Они просыпались бы и спешили бы целовать другъ-друга..."
       1, 17. Золото, живое и сильное
       3, 18. Пьяная сказочка
       4, 19. Так кто же убил Моцарта?
       3, 20. Из записной книжки В.-К
       3, 21. Вся видимая и невидимая, постижимая и непостижимая
       4, 22. Сегодня Ты совершенно пьян
       3, 23. Из записной книжки В.-К.
       1, 24. Наши подземные помыслы
       3, 25. За чужой счет
       4, 26. Бесконечный утраченный единственный (утраченный -- безвозвратно, единственный -- любимый, родной, свой)
       2, 27. Рассказ для Леви-Стросса
       3, 28. Меж сыром и вином
       4, 29. Как попасть в черную трубу
      
      
       Часть вторая. ПОДСНЕЖНАЯ ЖИЗНЬ
      
       1, 30. Тебя уже не было
       1, 31. "Возвращенiе вещей..."
       1, 32. От одного -- к другому
       2, 33. Вопрос к венчающимся
       1, 34. Серый цвет всплеска
       2, 35. Оправдать ли приговоренного к разрыву сердца?
       1, 36. Я слышал -- меняется чей-то уютный дом на краю города? Я бы хотел взглянуть...
       2, 37. У меня украли девочку
       3, 38. Поцелуй ангела
       3, 39. Опираясь на рыбу, еще не видимую в водорослях реки, огибающей рай
       2, 40. Дорогу! Сюда идет Шекспир...
       1, 41. Любовь к Ольге...
       1, 42. Подобие пророчества
       1, 43. "Веченъ и до конца жизни..."
       1, 44. Последний, кто видел китайца живым
       4, 45. Яша: не люблю, но делаю
       1, 46. Стин: возвращение блудного дня
       3, 47. В.-К.: сны в затылке
       2, 48. Папа Женя: я обещаю
       5, 49. Книга Георгия
      
       ПРИЛОЖЕНИЕ
      
       Сиръ-баракъ. Разсказъ
       Подъ защитою. Разсказъ
       Теплая женщина. Разсказъ
       Часть первая. РУССКАЯ ПИРАМИДА
      
       И сестры твои, Содома и дочери ея, возвратятся въ прежнее состоянiе свое; и Самарiя и дочери ея возвратятся въ прежнее состоянiе свое; и ты и дочери твои возвратитесь въ прежнее состоянiе ваше.
       Iезекiиль, глава 16
      
      
      
       1, 1. День, требующий крови
      
       Мой дед был Дон-Жуан, мой отец -- Адам...
       Однажды, когда мне было семь лет, я заболел смертельной болезнью. Я лежал три дня, умирая, а рядом со мной сидела пожилая бесчувственная нянечка. Врачи ничего не могли сделать, только посадили рядом со мной кого-нибудь. И я смотрел и ужасался про себя: почему я, а не она, ну почему я?
       Но в одну из минут я сказал себе: ладно, пусть она, пусть я умру... -- и уснул. Я проснулся здоровым, совершенно здоровым. А врачи удивлялись: а! о! -- но ведь они ничего не могли поделать. Они даже не сумели толком сделать анализ моей крови.
      
       Итак, мой дед был Дон-Жуан, мой отец -- Адам...
       Вот настоящий состав моей крови.
       Я чувствовал, как она бьется и стынет, и зовет день, который придет и выпустит ее наружу. И однажды сказал: пусть она выйдет. Пусть я умру, стану другим, новым, продолжением рода: Адам, кто-то еще, и -- я...
       Я подошел к пропасти и заглянул в нее...
      
       Я увидел, что семнадцать, двадцать семь, три тысячи сто семнадцать лет я был вне этого ряда, вне рода.
       Я увидел, что семнадцать и три тысячи сто семнадцать лет я был прощен каждый день, за то что был еще в "незрелости".
       Я увидел вечеринки, как я захлебывался желтым папиросным дымом, подчеркивая двусмысленное, двоящееся слово в своем рассказе, как напрочь заливал красным вином белоснежные скатерти и платья и тут же дрался до крови со своим другом, торопившимся дать мне оплеуху (за платья, за скатерти, и с особенной силой -- за сходство в рассказе)...
       Но это была другая кровь -- прощаемая. Я увидел, как с рождения и по вчерашний день утро тихо стирало ее с моего лица, будто мамина рука пыль с зеркала.
       Я увидел, что еще невинен.
       Я увидел, что в этом было оправдание -- в литературе, в языке, в слове -- в "потере невинности", которую вытащили из бездны и повесили над каждым новым человеком: пусть висит, пусть стирает кровь, пусть помечает все дни и минуты до этой потери одним знаком -- "невинен", "невинен", "невинен"...
       Я увидел, как идет другой день, со своей простой и смертельной игрой -- Адамов долгий день -- день потери, день познания. Он идет, растет, приближается на зов моей крови, и я вижу, как он требует отворить ее из ее темных подвалов. День -- пылинка, шарик в крови, который раздувается и заполняется дымом, снегом и голосами, он -- и внутри и снаружи... И этот бесконечный день сыграет со мной по-крупному, в долг, но с непременной расплатой. А я даже не замечу, как он промелькнет -- короткий, как надкус запретного яблока, и весь укрытый плотно лицами, как чешуей и пятнами рыба, как пасьянсом столик.
      
       Семнадцать и сто семнадцать лет все лица были картами в этой обычной игре с днем, которые он раскрывал с утра до вечера, влажный и дождливый, легко позевывая и шутя заглядывая в мои карты, пока я думаю: что же поставить козырем -- любовь или ххххх?
       И этот день, день познания, так же легко, одно на другое станет мягко выкладывать те же лица с раннего утра, когда я буду еще невинен и прощен.
       Но он будет выкладывать их каким-то особенным образом -- как осторожный палач, которому нужна не смерть под пыткой, а моя сокровенная тайна. Или как нашедший спички младенец, который случайно чиркнул одной спичкой и пришел в восторг от запаха дыма, и вот он блаженно чиркает ими, одну за другой -- в полу-миге от огня...
       Или как Бог, Который неторопливо, говорит Аврааму: Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, и принеси во всесожжение...
      
       Кто бы он ни был, этот день -- несмышленый зверь, волчонок, тянущийся ко всему живому и пахнущему кровью, или ребенок, заблудившийся в лесу и идущий на любой крик -- я вижу, что нельзя отречься, нельзя уйти, остановить игру, чтобы сначала разобраться в правилах.
       Тогда все станет мертвым -- останется в руках только нежная плоть дня, один какой-то знак для его живых встреч, потерь, любви и всяких глупостей -- это бессмысленный знак пойманной и уснувшей рыбы. Так наверное, выглядит предаваемый, всякий, от которого отрекаются -- как мертворожденный ребенок, которому уже дали имя.
      
       -- "Нельзя отречься, нельзя уйти, слишком тяжел этот знак, жгущий как клеймо убийцу и останавливающий горячий ток крови в теле", -- я слышу, как все это говорят мне, кто предупреждая, а кто радуясь: живой Адам, прошедший через рай, и даже мертвый Дон-Жуан, прошедший сквозь ад, мальчик которым я был, -- те, кто еще не воскрес, и чье лицо не видно во тьме.
       -- Надо сыграть, -- говорит мне один из них. -- По тем правилам, которые этот день тихо складывает из лиц, как из бессмысленных слогов: возьми то, единственное то, что ты любишь, и принеси...
       -- Надо отворить темную кровь и принести ее в жертву этому дню, пытаясь взамен ощутить его живую силу, сокрушающую силу, под тем, как глупо ты его проживешь, играя на то, на что играть нельзя: на невинную кровь.
       -- Блажен тот, -- шепчут и прилепляются помыслы, как взрослый, уговаривающий ребенка открыть дверь -- кто в этот день "возьмет свое", кто вместе с "потерей невинности" впитает живую силу этого дня, как свою кровь -- и не отравится...
       -- И несчастен тот, -- вторит ему другой голос из хора, -- кто познает это "свое", познает истину раньше этого дня, раньше этой минуты, минуты познания. Кто в этот день, в эту минуту, уже несет в своей крови другую, не ту. Кто каким-то образом узнал о той, другой, и тот, чье сердце сквозь невинные забавы успело увидеть до глубины другую, и впустить ее и познать до конца...
       -- Им, несчастным, этот день, эта минута -- милостыня, только на время заполняющая золотом пустоту в сердце, уже отдавшееся другой со всей кровью...
       -- Так же, как Ева, только стирающая своим семенем голову змея, который рождается вновь и вновь -- и эта милостыня лишь на время стирает другую из сердца, из крови...
      
       И я вижу, я слышу, я чувствую и понимаю, отсекая все эти слова, еще помня родительское "никому не открывать" -- не знаю "брать", "не брать" то, что предлагает этот хор. Восстает кровь, сотворенная чтобы "брать", вся устроенная для этого многоголосого "возьми", только и дожидающаяся этого алчного дня, который приходит и медленно говорит: Хорошо, возьми, но отдай то, единственное то, что ты любишь, и -- возьми...
      
       /// Вот что я думаю, лежа на боку в купе, на второй полке слева, глядя как уплывает от меня промерзшая земля, обсыпанная красными ягодами -- боярышник:
       Что есть от Бога, как не сущее, все, что "есть", то что "есть хорошего" -- защищающее от ветра толстое и пыльное стекло вагона, насыпь, красные расклеванные ягоды, город, от которого я удаляюсь... И что может быть от лукавого, от духа обращенного на себя, как нехватка, ничто, то что "не есть" -- нет снега, покрывающего эти ягоды, а хотелось бы... Нет тепла в купе, нет кого-то там, в городе, кто мне нужен... От меня в моих страницах -- только эта нехватка, плохое, и еще неопределенное "может быть". Хорошее -- от Бога, плохое -- от меня. От плохого отрекаюсь, от хорошего не могу -- не мое. При всей плохости -- не могу отречься от надежды, от того, что могло бы быть, между "есть" и "не есть" -- могло бы быть по-другому, не так холодно, а напротив, тепло уютно и не одиноко. От надежды, что и "при Емельке Пугачеве можно было жить... И при нем был снег, покрывающий землю..."
       И еще -- слабая надежда, что кроме успокоения и иллюзии все же есть в литературе и то, что нужно. Священное Писание -- нечто полностью живое, вон та березовая роща, а литература -- это и обломки веток, корешки, подберезовики, пища и мусор, тоже нечто живое и мертвое, из чего состоит подножье -- и слякотное, и вырастающее не каждое лето -- то дождя нет и сухо, то слишком мокро, то неизвестно чего не хватает этим подберезовикам... Но все же, по что бы человек ни пошел в эту рощу -- по грибы, по веники или просто обнять с утра корявую березку, как вон та удаляющаяся ветхая бабулька -- там и воздух чище, там и все правильней...
      
       Но пойди-ка поднимись, оторвись от бесконечного мелькания деревьев -- начинается косноязычие. Внизу, на чужой первой полке, рядом со столиком, на котором развернуты свертки, -- сразу возникает привычка начинать каждую фразу горячим "пойми!", привычка заранее придумывать сюжет встречи.
       -- Давай что ли знакомиться, ты кто?..
       -- Пойми! земляк... Пожарник я, вот... (чуть не сорвалось -- писатель... вместо этого -- совралось...)
       -- А-а-а-а... А я никто... Когда плотник, когда пекарь, когда охотник -- по нужде... Кому что надо -- то и делаю... Бичую и радуюсь...
       -- А я бичую и ужасаюсь...
      
       Вот так, наверное, и будет с Ольгой, со Стином, со всеми -- вот я приезжаю, и вдруг помаленьку начинаю привирать, преувеличивать. Вот идет Ольга, а я уже ее люблю, и говорю:
       -- Пойми! Ольга... Ты вот идешь к Стину, а я...
       -- Ты его не любишь? -- спрашивает она.
       -- Пойми! я его люблю. Но он... А я... Он-то в свои сто семнадцать лет... А я... Я вот приехал...
       А я * никто. Ложись, скройся, забирайся на свою вторую полку. Ложись, там видно будет * кто ты. Может все поплывет и установится вокруг чего-нибудь в душевном равновесии * вокруг постоянного мерного шума и движения, или может быть снег пойдет.
      
      
       1, 2. Тело поэта
      
       Я, наверное, еще мало, еще слабо верю в Бога.
       Потому, что все зависит от того, как я проснусь, как я спал ночь, какая была погода.
       Все зависит от дождя -- в проливной дождь Пушкин тянется к перу, Моцарт -- наоборот, идет в унылый кабак, а я -- воюю.
       Во мне просыпается моя справедливость, которую я взял у Него, и которая ломит мне грудь. И из-за этого я ввязываюсь во все драки, во все войны, что встречаются по пути, и воюю за слабых. Но в конце концов обнаруживаю, как только слабые становятся сильными, и что те и другие воюют уже не друг с другом, а с кем-тот третьим, то * останавливаюсь.
       И тогда я становлюсь покорным -- до следующего дождя, когда я опять все забуду и снова почувствую брожение крови, происхождение которой трудно спутать -- это кровь воина, прикрывшегося монашеским плащом, для которого война-гибель-кровь столь обычны, как для верного старца пост.
      
       ===
      
       "Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе".
       Я, наверное, еще мало и слабо верю в Бога, потому что слишком сильно люблю маму. И эта любовь укорачивает "дни мои на земле" -- и я заболеваю, и избегаю ее, и сердце мое разрывается.
       Я не могу дышать. Я слишком глубоко вздохнул смрад и пустоту мира, и не могу выдохнуть, не могу вздохнуть.
       Я увидел, как мама идет по улице. Я прочитал ее ясные мысли, я увидел ее дела, и узнал, что все эти дела -- я. Она думает обо мне и идет на работу, где будет с кем-то разговаривать о делах и думать, как помочь мне.
       Время, самое глубокое время, шагает так же неотступно и неостановимо, как мама.
       И я задыхаюсь от грусти, потому что вижу время, но не хочу видеть, куда оно идет, и что будет потом; и становится тяжело от того, что время, которое идет неостановимо и ясно, мамиными шагами, тает в моей глубине.
       И я знаю, что мне хочется остановить его и окликнуть маму. Но что я скажу ей, как остановлю ее мысли обо мне.
       У меня нет светильника, чтобы сделать светлым это темное и глубокое движение. Слишком безжалостно бьется сердце и гонит кровь по темным тупикам и переулкам.
      
       ===
      
       Ночь, я один, и все еще не могу вздохнуть. Как-будто вцепился и не могу выпустить время-маму, чтобы оно ушло дальше и дальше, уплыло как младенец в плетеной корзине по Нилу.
       Глаза закрываются и успеваешь только помолиться короткой молитвой, которой недавно сам научился, и уже * спишь, не слыша ничего -- позвякивания и сопения, когда кто-то появляется, погромыхивая разноцветным ведром. И из-за плеча выглядывает корова, и сквозь сон, как в детстве, показываешь где болит и говоришь какую-то чепуху, и кто-то слушает и улыбается, и одновременно доит корову, сцеживая молоко в ведро, разрисованное цветными треугольниками. И спрашиваешь: -- Глупо устроен человек, правда?.. -- и кто-то щелкает по лбу мокрым пальцем -- капля катится по щеке, и протягивает стакан с молоком и медом, и вновь спрашиваешь: -- А ты можешь его остановить? -- и тянешь понемногу теплое молоко, все стараясь услышать ответ в удаляющемся позвякивании и стуке копыт. Спасибо. Спаси Бог. И как это происходит? Лучше не знать, и не додумывать то, что показалось сквозь сон.
      
       ===
      
       Как будто распахнулась калитка, и вбежали дети -- начался дождь.
       Комната стала оживать. В ней пробудились заброшенные монастырские кельи, от которых она произошла. И в них ожили те, от которых произошли мы.
       Я почувствовал, что где-то там, внутри, вьется кто-то, как рыба, как воин в красном плаще, ища выход, ища просвет, пролом в темных ночных стенах -- и я проснулся.
       Я сразу услышал весь шум оживающего от дождя города, и услышал шаги и стук колесниц на одной из улиц, и бросился за ними.
       Я побежал по улице, преследуя этот срывающийся стук колесниц и деревянных каблучков, не твердый и ровный: туктуктук, а с подворотами и перебоями.
       И в тот момент, когда я выхватил его, точно определил -- где, в каком именно месте он рождается -- кто-то схватил меня и уложил на землю, и кто-то проходил сквозь мое тело свободно, как ветер сквозь костер. И я от этого горел, и мне было больно от этой страшной силы.
       Что это было? -- что-то обжигающее... Кто это был? -- Кто-то очень сильный...
      
       ===
      
       Время остановилось в этой горячей боли.
       Я не мог пошевелиться, только бесконечно кричать, стонать, звать.
      
       ===
      
       Появилась Ольга, и время вновь пошло -- все быстрее: она была вокруг белой бездной, белым пятном, мелькающим то там, то здесь, и что-то выламывалось из каждой клеточки тела и неслось в бездну, как дым, как звук скрипки, как блеск золота -- все быстрей и быстрей.
      
       ===
      
       Я открыл глаза и шевельнулся -- полностью разбитый, догорающий, в пустой комнате. Осмотрел ее и вышел: досматривать сон. Просто потянулся -- коснуться белой Ольгиной руки, окончить путь, который во сне так и не завершился, смертельно захлебнувшись городским рассветом, медленно потянулся ко дну между всплывающих сквозь дрему редких колокольных ударов, призывающих верных к Литургии.
       Окончить путь, найти его по этому сладкому привкусу, вспомнить его нежный запах и вкус, сбитый с губ протяжным ревом будильника, который я неизвестно зачем завел -- вечером машинально покрутил не тот ключ. Просто ошибся, а оказалось -- чтобы потерять то, что еще никогда... между мной и... кем-то... что-то мистическое?..
       Но теперь я увидел, как это могло начаться -- во сне, правда, без конца.
       Я выбрался на улицу и принял глухой благовест и низкое солнце, взошедшее за ровным серым слоем неба, подрагивающее, как заглавная буква имени -- за направление, куда я пойду завершить сонный путь, превратившийся в ломоту и похмелье всего тела.
      
       /// Я сплю в обнимку с этими недописанными страницами. Проснусь, почитаю что-нибудь и снова засну.
       Так проходит день.
       Иногда читаю наугад -- ткнешь куда-нибудь и начинаешь прямо с середины. Если непонятно -- суешь обратно под подушку.
       Наверное, так и надо писать, чтобы читать можно было с любого места, чтоб каждая глава, слово, а может быть и буква -- были началом, чтоб нетрудно начинать, чтоб... сразу в сердце -- "не мучай, не томи!"
       "Убьют!" -- мрачно томится душа в начале, при завязке. "Ох, убивают!" -- смутно догадывается в середине. "Убивают!" -- твердо уверена в конце, к последним словам. И рядом ворочается -- "не убий" или же "побыстрей рази!"
       Но, кажется, еще не было романа, где это в каждом слове, который не оторвешься, читая, чтоб только в последнем слове -- разгадка.
      
      
       1, 3. О любви от третьего лица
      
       До того, как взошла Ольга, тело было телом, заповедь -- словом на камне, под ногами -- весенняя слякоть, и -- ни капли страха.
       Впереди был день, в котором свет должен был быть от Солнца, радость -- от вина или разговора с другом, а грязь -- от прошлогодних листьев.
       Но Солнце не взошло. Свет, который пробивался сквозь облака и легкий туман, был белым светом Ольгиной руки, а звон, падающий с неба, не был благовестом -- это была сама Его любовь, превратившаяся в звон и туман, в преграду на пути к скрывшейся в облаках Ольге, в близкую смерть, которой должен кончиться полет, когда отрываешься от того, что тебе дано -- от тела и земли.
      
       ===
      
       Я увидел Папу Женю издалека. Он переходил улицу, которая впадает в маленькую площадь перед собором, и наискосок по ней приближался -- тоже на этот звон, только спиной к белой букве, тянущейся в облаках.
       Я люблю эту фигуру, я люблю эти очертания Иоанна Крестителя, где-то вдалеке переходящего дорогу и приближающегося в тумане.
       Если бы мы встретились в это утро как обычно: "пойдем в шахматы..." -- сказав друг другу несколько незначительных фраз, чего-то ожидая, или просто долго отмалчиваясь рядом с этими горами молчания -- нашими очертаниями: "пойдем-ка кагорчику по сто двадцать пять..." -- превратились бы мы в нечто, вот так иногда сливающееся и расстающееся -- две легкие чарки вина: "чок-чок! за дружбу, за все..."
       Но я не знал, что он не видит меня: вдалеке -- темно-серый, вблизи -- буйный и косматый, весь земной, коричневый и зеленый, как красное вино сквозь бутылочное стекло. Идет мимо -- пророк, поэт и призрак * с каменным командорским рукопожатием.
       И мы столкнулись неожиданно и закружились между стен, и зачертили по краю площади, как журавли, взбирающиеся кругами все выше и выше, к стае, мелькающей под облаками еле видимой россыпью.
       Вокруг, за чертой, в тумане -- камни, старая церковь, рыжие кресты; церковный служка, придерживая руками сутану и скуфейку, пробежал через площадь, шелестя и скрипя одеждой, как будто пролетел опаленный ангел -- и остался только звон и шарканье каких-то волосатых студентов-художников, ведущих мальчика, который топает по камням, упирается, повисает на их длинных руках, руках оживших копий дюреровского золотоволосого автопортрета * Европа, теплохладная Европа уже прорастает в наших лицах...
       Впрочем, за чертой могли быть и подворотни, и пустые дворы-колодцы, или дома, предназначенные на слом, из которых уже все вынесено, и остались только стены и прогуливающиеся пешком городские птицы... Все одно -- я все равно попытался бы заговорить, хотя там все прозвучало бы по-другому -- там, где съедает меня тоска, где я сам всегда брожу, как ворон, и что-то ищу...
      
       ===
      
       Но здесь -- любимая фигура Командора -- идет рядом, что-то гудит, кивает головой -- да, да, дадада -- на, все, что я говорю, пытаюсь сказать, исповедоваться. Но я чувствую, что это уже не я -- говорю не я. И то, что я знаю о любви и смерти, и хочу сказать и то, что говорю -- не совпадает.
       И я почувствовал и нащупал его -- мой день. Это он втерся между нами, между мной и Папой Женей, присвоил мои слова, привел в порядок этот печальный словесный хаос и переврал их. Он бормочет, день-Адам, день-Дон-Жуан, день-болтливый король Лир, а я глупо лечу вниз, от цели, от стаи, со сложенными крыльями и мольбой в немых глазах.
       Да, да, да * кивает Командор, наклоняя голову еще и еще для крещения в эту чужую и невнятную печальную веру.
       Впереди, вверху слева, сзади -- Ольга, серебряная монета -- освещает это бессмысленное вращение, тихое свободное падение птиц, кругами. Точно -- вниз. Аминь, аминь.
      
       /// Я привык каждую главу обдумывать, записывать, перечитывать под какую-нибудь музыку, или же под шуршание иголки по пластинке, если сильно "поведет руку" и не оторваться, и не сработает выключатель.
       Стин более или менее сначала был связан с "Искусством фуги", "Страстями по Матфею" Баха. Гораздо реже его музыка была -- Бетховен или Моцарт. Конечно, есть "параллельные места" и с Мусоргским, и с Рахманиновым, Достоевским, Есениным... Да кого ни возьми...
       Это не значит, что я запираюсь и пишу под действием музыки то, что услышу, или "выжимаю из себя грусть-тоску" в глубоком одиночестве, или наоборот -- заглушаю собачий лай и шум автомобилей с улицы. Нет. Музыка как бы задавала ритм, в котором я должен записывать или перечитывать -- ритм, в котором должны возникать слова, которые без этого порядка -- конечно станут путаться и мешать друг другу.
       Литература, записывание событий, текст, для меня -- не реальность. Ее не выжать из музыки или из себя, и меня интересует не она, а вера и любовь других людей.
       Есть настоящий Стин, и он, насколько я могу прочесть и уловить его движения и мысль по жестам, словам и облику -- действительно был в таком состоянии. И тогда все это, вся эта музыка кончается и остается только одно -- тихое пение.
       И если написано "смерть" -- то смерть настоящая, с соболезнованиями, черными рамками в газетах, поминальными молитвами, предзнаменованиями, запахом свечей и ладана. А как же еще?
       "Со святыми упокой", без сомнения...
      
      
       1, 4. "Царская милостыня", мой первый рассказ
      
       Я слышал, что старики превращаются в детей.
       Я видел сам, как однажды мой отец заснул за книгой и свернулся калачиком в кресле. Он стал очень маленьким из большого крепкого мужчины. В углу рта просочилась небольшая капля слюны и потянулась вниз, к подушке кресла. Это был мальчик, это был я, которого я помню только по выцветшим фотографиям.
       Так же печально где-то в глубине меня, я думаю, бродят мои дети, и наверное, Ольга, и вот еще оказывается -- с хриплым старческим голосом -- мой день, мой бедный король Лир, безумный седой младенец.
       Они все ждут, пока я не обессилею, пока не засну, не сложу крылья -- и давай чудить, играть, лукавить -- бегом, скороговорочкой, пока не очнулся, нашептывать разные истории.
       Так я разделяюсь в себе и чувствую, как что-то рвется сквозь меня, мое и не мое, рожденное от меня -- как этот чужой шепот, сбивший с пути Папу Женю и заключенного в нем Иоанна Крестителя, заставивший каменного Командора слушать и кивать:
       -- "Я с детства понимал милость, и знал о ней все. И с детства же и грешен: предпочитал другое -- причастие ветра и проливного дождя..." -- поднимаются откуда-то изнутри чужие слова, пока я киваю, показывая Папе Жене на старушек, спешащих к службе.
      
       ===
      
       "Я с детства пьянею от ветра и проливного дождя. Это прохладные поцелуи моей первой любви. Это ее ласка и дыхание -- а что еще нужно мальчику от первой любви, которую он встретил?
      
       Однажды, я помню себя ребенком, меня отправили погостить к дальним родственникам в другой город, такой же пустой, как наш, как, наверное, и все города.
       Я был довольно послушным мальчиком, "серебряным", почти "золотым", и мне доверяли делать все, что я мог задумать -- бродить по городу, сочинять, рисовать, или вот так путешествовать в одиночку -- ради Бога, только внимательно и осторожно.
       В тот город я попал ранним утром. Было еще темно, и я вдоволь набродился по незнакомым холодным улицам, под чужими праздничными фонарями и чужим рождественским снегом, сыпавшимся мне в лицо и тут же таявшим под ногами. Так меня приветствовал мой новый город -- как царя -- сыпал на голову и стлался под ногами.
       Только когда я полностью продрог и промочил ноги, то решил, что хватит этого ритуала. Я быстро нашел нужный дом, взошел по лестнице, постучал в дверь, которая оказалась незапертой, и после того, как никто не вышел навстречу, вошел сам. Прикрыв за собой одну дверь и приоткрыв другую, я оказался в самой гуще скандала.
       Какой-то низенький прихрамывающий человек быстро ковылял по квартире и стаскивал в прихожую вещи -- по-видимому, покидал жену и ребенка, которые молча стояли тут же, среди вихря выхватываемых сверху, снизу, со всех сторон вещей и беспрерывного ворчания.
       Глава семьи, в которую я ехал, молодой мужчина, был мне заочно симпатичен и заочно известен из редких писем его "серебряной" жены, как некий Ваня, который "все бьется над уже третьей скрипкой", "сделал удивительный шкаф", "Ваня собирается взять заказ на кресла, но пока еще нет дерева". И я не скоро свел вместе Ваню-из-писем и этого мятущегося по квартире, длинноволосого и бородатого вихря, вредного вихря-человека, который по виду был не очень трезв и не ночевал дома, а теперь пытался выжать хоть какое-то объяснение всему, хоть какой-то повод -- из молчащей жены, ребенка и вещей.
       -- Крови хотите?... Вот вам кровь, -- пихал он чем-то тяжелым в свою прекрасную мебель: крови хотите, вот вам кровь, крови хотите, вот вам кровь -- появлялись вмятины и царапины.
       Перед дверью выросла рождественская горка из железных инструментов, зеркал, бронзовых безделушек, которыми украшают ящички, дверки, полки -- тот нелепый холм, который нельзя поднять и куда-то перенести. Но он упорно тащил еще и еще что-то в эту кучу хлама:
       -- У меня нет души... Я ее потерял с вами... Я теперь демон... Да-а-а, я -- демон! -- царапалось по всей квартире, превращая ее в картонную коробочку.
       Мне стало плохо, неловко, и я закрыл дверь в этот мир, обманувший меня, и принесший мне тяжелое открытие: это я темный, только не демон, нет * я темный, темник, подкидыш. Я тот, кто потерял свою душу -- обыкновенный мальчик, но изнутри, в пустоте своей -- темник.
       Я спустился вниз и остался в чужом вечернем городе, порочный ребенок другого, умершего и тысячу раз мною оплаканного -- опять один на один со своими горькими мечтами.
      
       Сначала была пустая улица и мертвый снег. Я вспомнил свою улицу и снег -- и я * последняя живая капля, последняя клеточка своего города. И пока я живу, пока не замерз -- он еще не умер и не может воскреснуть. А я все-таки еще хочу жить и любить, целовать чьи-нибудь нежные руки, вбирать в себя каждую клеточку чьей-то прекрасной жизни.
       Но все города умерли в этой метели. И теплый быт умер вместе с ними. Удивительный красивый мир -- умер вместе с теми красивыми женщинами, которые могли бы жить в нем, и не смогут в этом.
       Я шел и заглядывал в окна, и стирал слезы, волоча за собой сумку со ставшими никому не нужными вещами -- стихами и рисунками. Чтобы хоть как-то заполнить пустоту стен видную в каждом окне -- я писал рассказы, рисовал на бумаге утраченную жизнь -- жил и пытался создать быт, мир, для прекрасных незнакомых мне мужчин и женщин. Я раздал бы свои рисунки потихоньку, задаром, как и все остальные, такие же, как я, рожденные умершими городами -- но кому? но как?
       Я -- темник. Я видел в окнах только свое пустое отражение -- увенчанный снегом прекрасный и никому не нужный темник, без своего войска, без тьмы, в другой чужой бездне.
       -- Любви хотите? Вот вам любовь... -- зашел я в какой-то подъезд и распихал по почтовым ящикам свои рисунки и стихи: любви хотите * вот вам любовь, любви хотите * вот вам любовь...
       Я вышел и вновь смотрел в окна -- что изменилось?
       Корона растаяла. Я больше не царь.
       Кто-то из нас, из таких же как я, мог бы быть царем, выбранным -- за стихи, за рассказы, за красоту слов и облика. Многие из нас красивы, и многих выбирают, и вот так одевают корону, и вот он -- юный царь. Не осененный, не рожденный -- избранный. И поэтому через секунду корона скользит, падает, клонит к земле.
       Я знаю -- это корона моего города прошла через мои руки -- и я опустил ее в один из почтовых ящиков: любви хотите * вот вам любовь...
       Я больше не царь, я -- темный темник. Я обрезал нерв между мной и людьми, когда снял эту корону. Теперь, соверши я ужасную гнусность -- никто об этом не узнает. Не будет сплетен, проклятий -- хоть и есть люди, но нерва, пуповины нет: я уже ничего не напишу, не скажу ни слова, а без этого меня никто не видит, не знает, что я где-то здесь.
       Те, кто этим пользуются, тоже прекрасно знают -- некому заклеймить гадину. Соврати он полсотни человек, даже сожги их -- никто не учует запаха -- оборвана цепь.
       А ведь это тоже мое, я от этого тоже жил, я от этого питался, но как защитить, спасти -- не знал. Кому крикнуть: эти лица на улицах -- мои! не тронь, прочь руки, гадина! А где она, где он, где оно? -- не знал, хоть и кричал все время: прочь, прочь!...
      
       Теперь я буду молчать. И впереди -- вечер и ночь. Ладно, еще только вечер и ночь, на поиски любви, поиски души, но -- ни слова.
      
       Я остановился перед двумя, распахнутыми передо мною домами -- в провале церкви мерцали какие-то огни, и рядом -- ярко освещенный подъезд музея. Мне было все равно куда войти.
       Молчаливым зверем с сомкнутыми устами я сжег свой вечер в музее: бродил по залам что-то ища -- статуэтку, картину, образ -- в-общем, женское лицо. И всегда казалось, что она вот здесь, за поворотом. Но обязательно получалось, что здесь -- пустота, или старушка спит, присев на краешек ветхого кресла.
       Надо было где-то провести ночь. Пожилая женщина в гардеробе смотрела довольно ласково, отдавая мне пальто, но я сурово хмурился -- раньше я мог бы и месяц бродить по музею и преследовать, и даже может быть, попроситься здесь переночевать, но теперь -- это даже смешно... И не смешно -- как я мог додуматься искать здесь, потеряв целый вечер!...
      
       Вновь шагая по снежным переулкам, я стал читать самые грустные стихи, которые только помнил -- пушкинские "Бесы", лермонтовский "Сон", о старости Казановы: "Когда-нибудь в старинных мемуарах -- ты будешь их писать совсем седой..."
       Потом перешел на грустные песни и арии:
      
       Достиг я высшей власти;
       Шестой уж год я царствую спокойно,
       А счастья нет в моей измученной душе...
      
       Но ничто не помогало -- я ждал поэтического озарения, ответа -- вот-вот я пойму, я найду, что надо сделать и где искать -- блеснет что-то в темноте... Увы -- становилось только темнее и влажнее -- чужой город на каждое слово сыпал миллионом снежинок, словно смеялся: любви хочешь?
      
       В одной из улиц, где снег под ногами скрипел особенно противно, как сминаемая капуста, я увидел в полуподвале светящийся проем, вход в кафе, и осторожно спустился туда -- попроситься в туалет.
       Это оказался какой-то дымный буфет с вином, где до меня никому не было дела -- через пять минут я свободно приблизился к стойке и изучал странные, выстроившиеся на бумаге в ряд, названия вин и закусок: ликер, херес, фиш...
       Я боялся, что меня сейчас заметят и со скандалом выставят, поэтому сел на какой-то высокий стул и отвернулся. Вот оно, это место, где женщины гибнут в руках горожан, я нашел его. Здесь они умирают, молча, без криков и запаха. Всех их и нас тоже держит здесь что-то темное, невидимое, не показывающееся на глаза. Держит, притягивает, а потом сжигает за нашими спинами. Где-то здесь, рядом. И я сам, сам первый протолкался сюда, занял это, моего небольшого размера, место и запер их здесь, и из-за меня им отсюда не выбраться.
      
       -- Что?... -- толкнулся в спину вопрос. Я замер -- сейчас меня лишат моего полутемного угла и с позором выставят, и еще живые женщины увидят мою нелепую гибель. Но я вспомнил -- я темник, я темник, воин, пусть без войска -- и прошептал тихо и низко:
       -- Херес... И все...
       Херес -- что-то сладкое, как бисквит? Как будто какая-то пряность и сахар звучат в названии, и еще всплывает пузыриком легкая строка из Чехова: "В гостях нужно лечиться хересом..." Херес -- мое волшебное лекарство, моя живая вода, мое откровение.
       Я отсчитал семь больших секунд и повернулся -- передо мной на блюдце стояла полная рюмка, как я и предполагал -- золотистая, с искрами.
       Не помню точно -- сколько я умирал над этой рюмкой, сколько сил тратил на каждый маленький глоток, пока не почувствовал -- мне этого до конца не осилить, если только я не хочу умереть.
       Я каким-то образом усидел на своем месте, нащупывая в глубоком кармане мамину булавку, которой были заколоты все мои дорожные деньги, с трудом расплатился -- подсунул бумажку под плавающее блюдце и пляшущую на нем балерину-рюмку и -- вышел.
       Теперь -- когда все плывет и смешивается -- питайся, клюй, из трех-четырех женских лиц вполне можно сложить то, что тебе надобно, твоего размера. Никто их отсюда не выпустит, крепко их тут держат, все они, все женщины -- их, ликерников и хересников, а значит -- и твои. Чуть-чуть Венеры из музея, чуть-чуть лермонтовской Тамары, Машеньку-соседку из того города, еще кого-нибудь живого, местечко потемнее -- и готово.
       Никто запаха не учует, никто не услышит, весь город твой -- живи, владей, люби. Глупо -- не любить. Вот только кого -- окаменевшую Венеру? бесплотную Тамару?... Машеньку, мою прекрасную соседку?... Но она там -- в другом городе... Как подать ей сигнал, что я люблю ее, чтобы она тут же очутилась здесь...
       Я сосредоточился на Машеньке, и чтобы не замерзнуть, все-таки пошел к родственникам, надеясь, что все уже кончилось, и повторяя: явись, воплотись, услышь меня, приди, прилети...
      
       Я долго бродил под темными окнами, стараясь разглядеть: кончилось уже или нет, приютят ли здесь меня на одну ночь? А завтра -- темнику в путь, в поход, в свой город, в этом -- нет жизни.
       Кто-то подошел сзади, остановился рядом со мной и тоже смотрел на эти окна, а потом вдруг обронил:
       -- Ты его ждешь? Так он уже дома, уже у меня... Пойдешь ко мне? Он там. Ну?... -- рядом говорила женщина, за моим затылком -- я слышал каждую пряную букву спокойного голоса и чуял запах ее белой руки на моем плече -- херес. Вот он -- накативший случай -- ты звал, и он пришел.
       Но тут я увидел что-то в одном из окон: фигуру, очертание, движение -- и, не оглядываясь, сорвался туда -- взлететь к открытой двери.
      
       На лестнице было очень темно, и я, спотыкаясь, долго взбирался вверх и нащупывал дверь, которая оказалась запертой. Я долго бил в мягкую обивку застывшим кулаком, пока не догадался дотянуться до таблички с номером квартиры и постучать в нее, с болью в пальцах и отчаянием, что мне все показалось.
       Я грел дыханием беспомощные пальцы, чтобы постучать как следует, а не скрестись мышью, когда дверь подалась вперед сама. Меня впускали в полутьму прихожей, меня о чем-то спрашивали -- но я замер и не мог пошевелиться. Боль прокатилась по всему телу, как по замерзшим пальцам, на которые дохнуло теплом, и которые заныли, оттаивая -- я увидел ее, свою царицу.
       Я увидел ее руку, протянутую ко мне, я увидел ее длинные рассыпавшиеся волосы, ее простой наряд, без драгоценностей и украшений, да их и не могло быть, их заменяли царские роскошные волосы, чистый взгляд, улыбка. Мне захотелось поцеловать эту руку, поклониться этому царскому наряду, и я все пытался дотронуться до нее, когда меня занесло внутрь, когда меня ощупали с головы до ног эти осторожные пальцы, и окружили вопросы и теплые восклицания, и упреки -- и все это она, она одна во всей пустой квартире, моя царица.
       Где ты был? что ты делал? -- не знаю сколько раз я пропустил эти вопросы, пока не начал неловко врать и краснеть, переодеваясь в чье-то просторное теплое белье.
       Я врал из-за ширмы, что отнес свои рассказы и стихи одному человеку, что не теряю времени даром, ни одной секунды, что буду жить до тридцати трех лет, потому что всем мужчинам отпущено только такое время, а те кто живут дольше -- получили продление за свою грешную жизнь, за вино, за женщин...
       -- Даже так?... -- удивлялась она, расставляя на столе какие-то ложки, вилки, рюмки -- и я ловил этот звон, как музыку.
       -- Конечно... -- гудел я из чужого свитера, пытаясь выйти головой наружу. -- Надо встретиться один раз, коснуться на мгновение, и -- все... Секунда -- и взрыв... И больше не оборачиваться...
       -- Ну, и дальше? -- поправляла она что-то на столе.
       -- Дальше? Ну, конечно -- дальше родится ребенок, и воспитывать его, -- натягивал я волшебные шерстяные носки.
       -- А как жить? -- шелестела ее юбка вокруг стола.
       -- Жить? Жить вместе, но уж больше не тратить времени -- ведь все это продлевает жизнь и мучения... Не тратить больше сил, не доводить себя до бесчувствия... Даже спать чутко -- говорят, обычно во сне и приходит откровение... Вот жить и ждать...
       Я уверенно шагнул из-за ширмы и остановился перед столом, за которым сидела моя одинокая царица. Перед нею стояла только маленькая рюмка, зато перед моим местом * огромным стулом, поставленным для меня, расположилось полукругом все, что я мог пожелать, как положенное настоящему воину -- и даже крохотная, как вишня, рюмочка, полная чего-то золотистого.
       Она погасила настольную лампу, и я устроился на своем троне при свете свечей, расставленных по комнате.
       -- Ну, с праздником, мой ангел... -- подняла она рюмку, печально улыбаясь. -- Сегодня-то, я надеюсь, можно капельку...
       -- Да, да... -- краснел я в темноте. И опрокинул залпом смертельное золото внутрь.
       Мои оттаявшие пальцы меня не слушались: я все ронял, пытаясь что-нибудь подцепить и перенести на свою тарелку. Она пересела ко мне, примостившись рядом, и ухаживая за мною, осеняя своим теплом и каким-то мягким касанием.
       Она как бы сошла с одного из серовских женских портретов, оставив там драгоценности, обнажив свои нежные руки, распустив свои божественные волосы -- чтобы взять меня под защиту.
       Я позволил запретной золотой капле растопить все, чем я закрывался от этого чужого города. Эта маленькая капля растеклась по всему телу, как бесконечное золотое воинство, побеждая ядовитый херес, и открывая мою бездну, которой я вбирал ее движения, ее печальный смех, едва уловимый запах ее рук, ее одежды, ее волос.
       Все это -- все, чем она была -- глубже и глубже погружалось в меня, в руки моей темной бесконечной любви, и таяло, как снег в реке.
       -- У меня ведь была невеста, там. А я от нее убежал, -- как одинокий ямщик, я затянул бессмысленный печальный разговор, чтобы укоротить дорогу и не замерзнуть в пути. И она была рядом -- одновременно и метелью, и теплом дома, ждущим меня в конце.
       -- Это правда?... Это серьезно?... -- еще одни ее слова растаяли в моем жару, в ознобе, в лихорадке, которые становились все сильнее к концу нашего ночного застолья.
       -- О, нет, нет! Она ведь даже не знала, что она -- моя невеста... Так, жила по соседству... Как птица -- скакала по лужам после дождя в чьих-то огромных сапогах, строила под моими окнами песочные города... Даже и не разговаривала -- чирикала, как воробей... Чирикала без умолку, вот так, -- я постучал вилкой по пустой хрустальной рюмке: чирик-чирик... -- и отложил ее: ужин кончился, осталось окончить дорогу.
       -- Ну и как?... Не жаль?... -- она сама постучала по своей опустевшей рюмке и сочувственно улыбнулась. -- Похоже?
       -- О, нет, нет! Как будто она была нарисована рядом со мной, стояла рядом как слово в книге, а потом -- хоп! -- и исчезла... Может, из той же самой книги, но из другого перевода -- там, где есть я, ее -- нет. Вот так, -- я встал из-за стола, достал из мокрой сумки два перевода старинной книги, один современный, а другой старый. Две книги -- одна новая, а другая пожелтевшая, как желтый дикий мед, пища Иоанна Крестителя. Я положил их перед нею, свои сокровища, и показал на одну из них:
       -- Там -- она, там прекрасный мир, в котором она живет свободно, и ей ничего не угрожает...
       -- Здесь, -- я показал на другую книжку. -- Здесь я, здесь мир страшный. Если бы она оказалась здесь, то я бы не смог ее защитить... И если я пробьюсь к ней, если мы... -- я сложил обе книги вместе. -- Если мы вот так сольемся -- она погибнет...
       -- Вот как? Это серьезно... -- она все тихонько постукивала по рюмочке, а потом очнулась. -- Ну что ж, пойдем...
       Мы вошли вместе в темную комнату. Она остановила меня, и не произнося ни слова, помогла мне раздеться, придерживая за талию, пока я тянул свитер, выворачивая напрочь рукава, и безучастно позволила опираться на свою страшно холодную руку.
       Затем, сложив куда-то в сторону все, что я ей подал, она взяла меня за мою сильно дрожащую руку и подвела к постели, открыла ее и впустила меня туда. Я осторожно скользнул под одеяло и замер. Вот-вот должно было проступить из темноты ее прекрасное лицо, которого я ждал, как приговоренный ждет казни. Но она выронила край одеяла и как-то сильно повернулась и, еле слышно ступая, твердо пошла.
       Я слышал, как она остановилась на пороге, слабо вздохнув. Потом зазвенели рюмочки, тихо застучала посуда, заскрипели дверцы шкафа.
       Все это звучало сначала медленно, с глубокими паузами и вздохами, которые мне хотелось поймать и растопить, как снежные комки в костре. Потом звуки стали быстрее и решительнее -- обвалом, без остановок, зашуршала одежда, прошелестели босые ноги по холодному полу, зашумела где-то вода.
       Неожиданно кто-то обнял меня и ткнулся в плечо чем-то горячим и сухим. Я вмиг обернулся всем телом, страшно испугавшись. Сначала это было серое пятно, небольшое облако, едва очерченное в дрожащей тьме, но потом оно превратилось в ласковую и печальную девочку, держащую меня в невесомых горячих руках. Она опять приблизилась ко мне и обжигающе зашептала, касаясь моей щеки: я все слышала..."
      
       ===
      
       Здесь -- тяжело дрожа и не зная -- чем окончить? -- я оборвал этот идущий изнутри хриплый голос: "...а она зашептала: я ведь все слышала..."
       Кончился один период слов и еще не начался следующий, и я замолчал, как бы просыпаясь, возвращаясь к жизни и смутно наблюдая, как меняются вокруг декорации:
       тихо возвратился в церковь Иоанн Креститель, исчез каменный Командор, и остался рядом -- человек, Ев-гений, "Благо-родный" -- пустота, заполненная чем-то живым, подобным Богу -- замкнутое чрево, тоже горящее глухим внутренним откровением -- молчаливо бьющийся в сети ястреб, иногда полностью застывающий на секунду, с крыльями в паутине, с красным мутным взглядом, сверкающим сквозь сплетения нитей -- пророк слушает, поэт молчит, пират задумывается -- тихо гудят налившиеся утренним светом кресты, шелестят прошлогодние листья, смеется мальчик посреди площади -- все ждет своих объяснений -- "гибель женщин" и смутно мерцающий "золотистый херес".
      
       /// Я уже говорил о своем отношении к литературе, как к чему-то попираемому, и сегодня еще думаю о ней, как о притягивающем взгляд мусоре под ногами, из которого состоит дорога, видимая и невидимая. Есть одна настоящая дорога -- "Аз есмь путь..." -- и вот литература, через поэтический язык (не ее собственный, а Давидов! Иоаннов! Исайин! -- который возможно единственный нормальный и понимаемый) должна только и сказать-то -- пойди!, и научить его сказать за всю жизнь только одно слово *да*, она косноязычием пугает человека, приводя его к таинствам не с той стороны, неподготовленным. Слава Богу, все это на бумаге. На бумаге она пробуждает страх, на бумаге поворачивает головы в ту сторону, где -- все правильно, где снаружи золото, купол и крест, а внутри -- все по- настоящему правильно. И сама -- исчезает на пороге, превращаясь в дорожный прах, который щекочет ноздри и раздражает и мешает идти, и тянет странников.
      
      
       1, 5. Следующий ледниковый период
      
       В храме распахнулась маленькая калитка, и сквозь нее вышли, перескакивая через высокий порог, несколько крохотных старушек и девочек, печальных и ласковых. Они выплеснулись вместе с волнами Литургии, в простых черных и серых платках, с такими же черно-серыми расплывающимися движениями: оборачивались, крестились, что-то приговаривая.
       Старушки быстро повели девочек к краю площади, куда подкатил маленький автобус. Все они взошли внутрь автобуса, который сразу развернулся и убежал, и унес их.
       В то время мальчик, схваченный за руки своими мрачными провожатыми, не прошел и трех четвертей площади, прочно упираясь в ее камни.
       Опять проявилась ветхозаветная сущность времени, в котором все создается за несколько дней, и наше с Папой Женей каменное молчание длится дольше всех этих движений мальчиков и девочек, их путей друг мимо друга, к краю площади, дня, ночи, рассказа -- в бешеный водоворот происходящего, в огонь, в войну...
      
       ===
      
       Я вижу, я вижу "что будет"!
       Я вижу. Я вижу -- что будет! -- толкается кровь, и дрожат руки, по которым она расплывается горячим жаром.
       Я вижу Ольгу -- впереди, вверху, со всех сторон. Я вижу мальчика, я слышу, что он кричит. Я видел девочек и старушек. Я знаю, что будет с каждым, и что пройдет и что останется -- я читаю по движениям, по лицам, по голосам. И я вижу, что будет со мной -- я читаю по крестам и солнцу, деревьям, туману и прошлогодним листьям. Я вздыхаю, я пью то, что будет -- я вижу как пьяно, как упоительно томно и мягко переворачиваются желтые, с коричневыми пятнами, листья. Только не желтые просто, а желтые, те что светятся. И из-под них тоже светится новая трава -- белым светом, ослепительным чистым белым светом!
      
       ===
      
       -- Пойду-ка я, Ольга ждет...-- решил я вслух, поднимая ненасытный взгляд за чирикнувшим радостно воробьем: листья, камни, мальчик, на миг -- взволнованный Папа Женя, стена, небо, крест.
       И на краю видимого и слышимого -- Папа Женя ожил, стал как-то меньше, засуетился, стал говорить что-то, легко опрокидываемое, легко растапливаемое, так же легко предсказуемое и объяснимое, как туман, как облака, летящие в одну сторону, и разбиваемые на части голыми ветвями и крестом.
       -- Постой... Рассказ хороший, очень хороший... Но ведь так нельзя! Ты уравниваешь жену и любовницу. Ты их смешиваешь и не разделяешь -- а ведь так нельзя! Их надо разделять. А ты просто говоришь -- "женщина", "девочка"...
      
       ===
      
       Мы уже никогда не услышим голоса Моисея или Достоевского. А, пожалуй, без этого, трудно представить -- что же они говорили тогда на самом деле. Были ли взволнованы, или наоборот спокойны, была ли ирония в их словах, были ли они всегда серьезны и неторопливы в разговоре, просты, сложны?..
       Но почему-то каждый раз, когда я читаю "Я знаю, откуда пришел и куда иду; а вы не знаете, откуда Я и куда иду" -- или любые другие слова Евангелия, то слышу и тихо, и отчетливо голос, и тогда я знаю насколько это серьезно и просто...
      
       У Папы Жени голос неровный, раскачивающийся -- то он шепчет, как сухой ветер, то гудит, как большой надтреснутый колокол, какой-то порывистый, "достоевский", временами переходящий в свистящий шторм, до отказа натягивая все нервы, все клеточки тела, и так уж дрожащие от любви...
      
       ===
      
       -- Сначала жена, а потом -- любовница, которая * ничто, и не имеет начала в жене... Сначала -- Бог, потом -- и заповеди, и все остальное, кроме зла, которое опять же ноль, ничто * источник которого ты не найдешь в Нем...
      
       ===
      
       И свистит внутри: -- С-с-с-сначала Бог... Гудит как колокол: женнна, женннщиннна -- голос обыкновенного, "просто очень хорошего" человека.
      
       ===
      
       -- Жена -- это не любовница. Жена -- из света, любовница -- из тьмы... Жена -- для жизни, любовница -- для смерти... Жена -- для живых, любовница -- для умерших. Жена, взятая в любовницы -- погибнет в любом случае... Любовница, взятая в жены -- может погубить... Жена, взятая в жены -- будет вечна... Любовница, взятая в любовницы, будет спокойна и не причинит зла, как смерть уже мертвому... Живому нужна жена. А вот легиону предков, бродящему в тебе -- мальчику, которым ты был, отцам, дедам, героям, воинам, поэтам-- всем, кто прилепился к тебе и к твоим мыслям -- любовница... Вот так!
       -- Жена -- это обвенчанная со мной?.. -- поинтересовался я.
       -- Да, да! -- коротко и легко ответил Папа Женя и продолжил сочувственно. -- Я-то знаю, как надо разрушить все это -- и литературу, и неправильный порядок, чтобы сначала было то, что должно быть... Вот представь, что все это повторится -- от рождения до последнего мгновения, вся жизнь. Воскрешение... И это не так невероятно, как кажется. Стоит только кому-нибудь устроить еще один большой взрыв, и дальнейшее -- жизнь... Все произойдет точно так же, во всех мелких подробностях...
      
       Листья переворачиваются медленно -- коричневое, желтое, коричневое, желтое -- и медленно гаснут: пусть, слышишь, пусть, слышишь, пусть -- их шепот и шелест, как толчки невидимой крови, растекающейся из глубокой раны... Пусть, слышишь, пусть, слышишь, пусть, пусть сами повоюют -- твое заикающееся от волнения "в-вино" и это неуклюжее стремительное "вос-с-скрес-с-сение" -- пусть свяжутся воедино слово и слово -- и кто победит в этой черно-серой войне -- увидим.
      
       -- И вот представь, что ты воскрес, родился во второй раз. Не таким, какой ты сейчас, а маленьким, красненьким, но только зная все... Зная, как ты прожил эти мгновения от начала до конца... И что ты будешь совершать те же действия, не в силах отклониться, правда -- с той душой которая у тебя сейчас, и со всеми знаниями... И тогда -- каждое движение -- это рай или ад... Раскольников, после каторги и острога, вновь, секунда в секунду, теми же движениями поднимающий топор -- вот он, ад! Вот они -- мучения и отсутствие благодати -- в самом грехе... Взрыв! Шесть дней творения -- и опять те же глупости, которые мы все время совершаем: ссоры, скандалы, в-общем, глупости, ффу... За один раз, за одно воскресенье станет ясно, что почти вся жизнь -- не нашего размера... не станет ясно -- повторить!... Ну, не мы, не для нас это все! Скучно и тесно -- здесь тесно... Ты, я -- здоровые, сильные люди -- что мы тут делаем -- возводим город? создаем что-то? А может, продаем воздух, мечту? И только кричим, что "взыскуем града", а втихую * катился бы туда-то... Нет, в городе, здесь, без дела, воскреснуть еще раз -- ужасно... Не приведи Господи... Там, в какой-то глухой деревне, в лесу, где побольше воздуха, где его не продают, где нет и литературы -- в СВОЕМ МЕСТЕ -- может быть, согласен... Там -- где никакой красоты, ничто не затуманивает разницу между тем, что есть, и тем, чего нет вообще... Где видно -- жена или любовница... Надо найти это место, где ты любишь все, где любуешься всем и все время... А не выделяешь что-то, а на остальное закрываешь глаза... Не надо путать -- вот что я хочу сказать... Там это не нужно, там -- никакой красоты. Есть может быть нечто почти такое -- но ведь оно со всех сторон, во всем! Какая же это красота?! Когда со всех сторон и одновременно -- как эхо в лесу, как воздух, как закат... Со всех сторон то, что только есть и нужно -- комары, невеста, старухи, дом, земля, река, вода и хлеб... Но только не грешная жизнь, в которой нас двигает кто-то, кто-то давно умерший, и в которую мы тут намертво впаяны вместе со всей остальной нечистью... Красоту, литературу -- смывает там за семь секунд, как только женщина успевает платок повязать... Здесь, сейчас, по недомыслию, пока я еще не умирал и не воскресал ни разу -- я на них пока смотрю -- здесь они обворожительны, красивы, загадочны, вперед любви -- только здесь. А там любовь впереди, там я хочу детей, солнца, смеха, а это совсем другое... Там все останавливается за шаг до меня... Надо все равно когда-нибудь это увидеть -- как солнце заходит сразу со всех сторон. Чтобы видеть это всегда, после каждого Большого Взрыва. Или как проплывает рыба... Есть рыбы, понимаешь? Просто есть рыбы. И никакой здешней красоты не хватит даже на одну, потому что они бесконечны до бесконечности...
       Папа Женя повертел в руках книги, которые я давно уже незаметно всунул ему, избавившись от ненужного груза. Он недовольно хмыкнул и добавил:
       -- А городишко-то сам рассыплется -- строили ведь на время, ненадолго... Придет вот такой ледниковый период -- и все, что не нужно, смоет... Упадет все -- от повторения... Так вот и нужно попытаться прожить -- как будто ты и есть тот, кто может все это повторить...
       Так же -- с любовью и без понимания, не защищаясь и не растворяя его слов -- я принял и конец, когда он, очнувшись, вдруг закричал: "Это хорошо! Это хорошо!" -- и махнув рукой на свои бесценные книги, указал на мальчика и двух художников, перешедших наконец-то площадь, и -- убежал.
      
       ===
      
       Еще один круг по площади, в одиночестве. Ольга -- впереди, вверху, сзади...
      
       Иногда что-то происходит со мной, как-будто совершенно беспричинно, но потом причина отыскивается, в будущем. Я покупаю ненужную пластинку -- понравилась продавщица -- и забываю распечатать ее на несколько лет, потом появляется Ольга, я нахожу комнату, появляются друзья. И в один прекрасный вечер -- все может измениться -- придут друзья, придет Ольга, заиграет музыка, друзья будут слушать и подпевать -- и тогда эта музыка оживит мою комнату, и произойдет все, что должно произойти.
       Как-будто срубили посреди леса церковь, и вот неожиданно откуда-то выходят к ней люди, молчаливые, косматые, как бы рожденные глухими лесами и их молчаливым, свисающим со старых деревьев мхом, и -- начинается жизнь.
       И так же оживают наши комнаты, происшедшие от заброшенных келий, и оживают те, от кого произошли мы сами, кто жил верой, и под этими темными сводами обнажал в себе пустоту и нищету, в которую и должна была войти их вера.
       И наши комнаты -- оживают для того же, только в обнаженную пустоту мы пока еще, в неразумии своем, льем музыку с пластинок, и слова, которые готовим впрок.
       И этот разговор, эти слова -- жаль забывать и спорить с ними -- неуловимо мерцает какой-то смутный свет, как засушенный василек в стогу сена -- переливается, притягивает, не отмахнуться, не отогнать...
       Пусть -- запомним так. Да и красивые места из книг (я их выписал на отдельные листки) -- я тоже не понимал их, просто красивые и все, красивые впрок, на потом.
      
       Ольга, извини, я оторвался ненадолго. Ольга, я должен тебя увидеть, я помню -- ты должна быть впереди и вверху...
      
       /// Вот я лежу и слушаю треск молчащего радио и электрического счетчика, как треск маленькой буржуйки где-то в избушке, в тайге, ночью. А за дверью, в соседней комнате, приехавший недавно друг, читает рассказ Стина (без контекста -- того, что в романе до и после). И не знает, что я приделал к Стиновому рассказу кое-какие штуки по бокам.
       А приедет другой -- дам ему что-то другое, а Стиновский рассказ спрячу, дам какую-нибудь серединку.
       Я молчаливый и хитрый. Я коплю и перебираю, как Скупой рыцарь, ворошу, как кочергой угольки, которые раздалбливаешь * и еще выскакивает синеватое пламя * рано, еще рано, еще есть где-то там невидимый угар. Я храню, и все это бродит, как вино в бочках. Я никогда не спрашиваю: -- Ну как?
       Потому что не я это слышал, не перевоплощался, не видел, не сочинял -- не я, не я. Просто иногда не слышно ничего другого, кроме этих слов.
       Стин -- это доверчивый алмаз, который не знает, что я слепой, различающий только блеск бриллиантов. Он не знает, что я иногда ничего не видел кроме Ольги, или его самого, и говорю от него его же словами, блуждаю взглядом по его граням, осматриваю со всех сторон: можно так, можно этак -- но кроме алмаза ничего и не опишешь, не нарисуешь.
       Они -- и Ольга, и Стин, и Папа Женя забывчивы и доверчивы, а я -- помню все, даже когда и в каком букинистическом магазине купил книжку (старая орфография, настоящий кожаный переплет). Но вот кому из них моя жена дала почитать -- не знаю. Мне вернули только копию с той книги, которой и приходится пользоваться, чтобы восстановить Стиновские листочки... А у кого из них валяется оригинал -- не поймешь! Но теперь я ученый -- даю всем почитать кусочки, а книга, еще не дописанная -- всегда со мной -- на улице, дома, в гостях...
       Вот сейчас друг закончит читать, выйдет в гостиную, я попрошу его вернуть сразу эти листочки, и -- будет праздничный ужин, потому что уже ничего не слышу, кроме волшебного аромата ванили, брусничного пирога, кофе с корицей, чая со зверобоем и смородиновым листом -- всему свой час.
      
      
       1, 6. "Я какъ будто несусь, но не знаю куда и где остановлюсь..."
      
       ХХ.
      
       Когда уничтожено будетъ ученiе, то печали не будетъ.
       Какъ велика разница между простымъ и сложнымъ!
       Какъ велика разница между добромъ и зломъ!
       Необходимо бояться того, чего люди боятся.
       О, дико! еще далеко до средины.
       Многiе держатъ себя важно, словно получаютъ жертвенное мясо, словно весной восходятъ на башню.
       О, какъ я простъ! Во мне нетъ ничего определеннаго, какъ въ младенце, еще не достигшемъ детства.
       Я какъ будто несусь, но не знаю, куда и где остановлюсь.
       Многiе люди богаты, но я ничего не имею, какъ будто все потерялъ.
       Я простъ, какъ душа глупаго человека, но люди света блестятъ.
       Я одинъ теменъ, но люди света просвещены.
       Я одинъ страдаю душевно; волнуюсь, какъ море; блуждаю и не знаю, где остановиться.
       Многiе люди делаютъ то, къ чему способны, но я одинъ глупъ и мужиковатъ.
       Я одинъ отличаюсь отъ другихъ темъ, что люблю питаться у матери.
      
       Лао Си, "ТАО-ТЕ-КИНГЪ, или писанiе о нравственности".
       Под редакцiей Л.Н.Толстого, перевелъ съ китайскаго профессоръ университета въ Кiото Д.П.Конисси,
       примечанiями снабдилъ С.Н.Дурылинъ.
       Москва -- 1913
      
       /// Один из Стиновских листочков. Я их не вычеркиваю * в них нет ничего тайного. Я их иногда прочитывал, но с осторожностью * они мне противоположны, и я просто принимал их к сведению, они говорят о добре и о зле, но не так, в них все требует внимания, особенно то * куда они ведут, куда вымощена ими дорога, и что это за добро такое, и что за знание. На мой взгляд * знание, которым было исполнено яблоко, и от чего оно было вожделенно, и через вкушение которого вошла смерть * зачастую несет и много еще такого, с чем надо быть осторожным сейчас и только принимать к сведению. Меня не привлекает философия, мне просто важен выбор Стина, то что они перепечатаны очень аккуратно, и везде его рукой вписаны ять и i, которых нет на машинке.
       Я сам такой же -- любил перепечатывать все, что мне нравится, и Ветхий и Новый Завет, так же -- с ять и i, составляя ять из трех букв -- ъ, т и I.
       Мама мне рассказывала, что моей единственной игрушкой в два года был блестящий электрический чайник, в который я мог глядеться часами -- и ничто другое за игрушки не признавал, был верен только этому вечно бодрому отражению.
       И дети мои такие же, как я -- играют чем попало и где попало, не боятся ни комаров, ни волков, летом из лесу толком и не выходят, и из ягод предпочитают морошку, а из выпечки -- сметанные шанежки и брусничный слоеный пирог...
       А вот я с некоторых пор стал очень бояться волка, так и чудится, что он выскакивает, и хватает кого-нибудь из них...
       Приходит зима, снова в городе -- и вроде бы забываешь про волка. А начнется весна, станет таять, и уже близко -- деревня, лес... -- и снова по ночам начинает что-то чудиться такое...
      
      
       1, 7. Я и Ольга
      
       Мне нужна Франция, мне нужен Париж, мне нужны русские во Франции, в Париже. Сам не знаю, почему, для чего, что мне на самом деле нужно: Франция, Париж -- это очень приблизительно. То, наверное, в чем я хочу убедиться -- есть эта другая жизнь, есть этот Северный полюс.
       И для этого я рисую картинки и записываю слова на листках, называя этот литературой, в надежде научиться делать это правильно. И это мои единственные занятия, а после этих слов -- обрыв, за которым сразу -- Париж и Франция.
       Наверное, я человек нездешний. У меня есть комната -- я там пишу, и ночую. Еще одну комнату мне одолжил В.-К., здесь я рисую. Еще есть Ольга, а остальное -- впереди, за этим обрывом, которого я не умею еще объяснить.
      
       ===
      
       Такое чувство, что научиться говорить -- как научиться бегать по краю пропасти, чтобы не упасть, или же научиться летать, чтобы свободно срываться туда, вниз. Но я не могу делать это один -- для этого нужна Ольга. Без нее все крутится до сумасшествия -- и я никуда ни лечу, ни бегу -- стою и твержу одно и то же: "...но как, но каким образом возникает это почти неизбежное ощущение счастья..."
       Я уже не замечаю, как повторяются эти фразы, которые я неизвестно для чего твержу.
       Это слова, которые я хочу написать там, в своей комнате за письменным столом. Но они появляются везде, каждую секунду, без отдыха, до сумасшествия. Я хочу перенести их туда, в одно место, в одну комнату. Там я хочу (вернее, полагаю) написать пьесу, но получается роман. И когда уже все почти готово -- роман так роман -- вдруг герой не хочет говорить последних слов, и все сжимается в рассказик, потом -- в абзац, который на следующий день я обнаруживаю в чьей-нибудь книге, или так, на полях чьей-то записной книжки, что еще глупей.
       От таких совпадений роман-абзац, конечно, совсем рассыпается, как мост, опирающийся на одну сторону обрыва -- все летит в пропасть, вниз...
       И я, как Нобиле, брожу среди останков разбившегося дирижабля, а Северный полюс -- вот он, рядом -- вот его страшное дыхание...
       И опять сначала: разговор, разговор, главный герой, падает в пропасть, катастрофа, уходит жена, крови хотите, вот вам кровь, крови хотите, вот вам кровь, крови хотите, вот вам кровь... -- все то, что происходит со мной каждую секунду, но в другом порядке -- и я втаптываю все это в бумагу.
       Или -- слежу, как паук -- как эти слова зарождаются и все равно неправильно прорастают где-то там, внизу, как в подземке -- то слова подъезжают другие, то станция не та.
       И пока я слежу за словами, увлекаюсь, забываю и о рисунке, который я рисую здесь -- линия из-под кисти выходит тоже неправильной -- только продолжение линии до изгиба. Как след на снегу от полозьев, такой же холодный и бессмысленный. Как парочка рельс.
       И у этой неправильности тысячи имен -- безумные следы, дикие, недоизогнутые, неизбежно глупые и холодные, бесчувственные, неисправимые, мелкие... Тысячи имен тысячелетней глупости -- рисовать и говорить.
      
       ===
      
       Пока ты не придешь, то этого чувства -- "как правильно" -- не будет.
       Оно возникает где-то рядом. Как будто рисуешь не руку и грудь, выглядывающую в прорезь халата. А нечто рядом. Почти такую же руку грудь, только слегка преображенную, более словесную, ощутимую. Или, если закрыть глаза -- ее черно-лимонный отпечаток.
       Или просто твою, Ольга, легкую и беззащитную руку. Твои легкие грудочки...
      
       ===
      
       Иногда ты приходишь ко мне в страхе, что я не смогу защитить тебя, и что я-то и есть самое страшное. И мы говорим о чем-то, и на бумаге появляются нежные пальцы, пришитые нервущимися нитями к моим ладоням и кисти, в тех местах, где они касаются друг друга.
       И этого ты тоже, наверное, опасаешься -- остаться в моих руках.
      
       ===
      
       Глаза, взгляд, тоже тихие, тоже слабые.
       Руки, взгляд -- это новая часть наших нелепых бесконечных игр: мы бродим по пустым улицам, рассматриваем красивые дома, рассуждаем о русском модерне, пронизываем целые кварталы заброшенных домов по ночам, проходим с улыбкой мимо сломанных чугунных ограждений над рекой, этих призывов к самоубийству, делаем вид, что я заставляю тебя носиться по ночным притонам, завлекаю в какую-то пропасть, в катастрофу, при этом оттягивая самое страшное.
       И все мои завоевания -- только руки, и через огромную пропасть времени -- взгляд и грудь.
       Руки, тонкие странные, с прогибающимися пальцами. С оранжевыми и сине-зеленоватыми нитями вен, которые слабо посверкивают, как неоновые рекламы, если ты поправляешь мне волосы, подкравшись сзади.
      
       ===
      
       Мы как Ромео и Джульетта на том свете, оттягиваем свои игры до бесконечности, потому что мне нравится следить, как твое беспомощное незащищенное лицо линией врезается в белую бумагу. Оно входит в бумагу -- тушью и водой. И серыми разводами того, что еще есть на картине кроме тебя -- покрывало, слабый рисунок на обоях, птица у тебя за спиной, за окном, и другой рисунок на стене, где волосы упали на лицо так, что не разберешь: девочка или женщина.
       Ты ее не знаешь, она -- из рассказа. Она -- оттуда, по ту сторону мистики, без которой как выясняется не обойтись.
      
       ===
      
       Так много слов -- от усталости.
       Нас разделяет слишком многое, так что нарисованная рука в ладонях -- предел прикосновения. Но что должно произойти, чтобы это было не так -- непонятно.
       Что ты должна сказать там -- внизу, на моей станции подземки -- неизвестно. Не удается сложить этих слов: "неизбежное" или "почти неизбежное" -- до этого не додуматься, этого не вспомнить, не придумать.
       Вот ты выходишь из вагона на моей станции. Смотришь вниз: пол, подземка, мрамор, плитка черная, плитка бордовая, возникает какое-то движение: черная, бордовая, черная, бордовая, влево, вправо, влево, вправо -- и тот груз неизбежно начнет раскачиваться и растворяться в твоих движениях, в твоей груди, в жаре твоих темных глаз, в ласковых жестах, переполненных белизной и счастьем твоих рук, твоей белой одежды.
       И мы не станем больше медлить и неуклюже следить друг за другом и за нашими замирающими сердцами, истратив на это все силы.
      
       ===
      
       Только это должно произойти зачем-то. Не просто так, а именно для чего-то, некоего света, озарения, к которому надо бежать, под покров венцов светлых и освящающих, которые превратят желтые полосы тела на границе с тканью -- в ослепительное, в белое.
       Нам мало самих себя, и из-за этого все происходит иначе.
       Может быть "иначе", "по-другому" -- это действительно там. Там, в другом невидимом городе, где есть трава, и в каждой травинке прорастает то, что разделяет нас, невидимое и мучительное, нечто, что рвется сквозь траву, листья, ветер, расположение пятен на асфальте -- может быть, ххххх, какая-то идея, или Бог, еще немой от моей глухоты и невидимый от моего неверия, Которому надо довериться...
       Я не знаю, я не знаю этого города за обрывом, и ты, Ольга, приходя сюда, не заметив плиток черных и бордовых, и не зная, чем мы разделены, ты не сможешь услышать того, что я хочу сказать тебе. Мы все равно разделены и той травой, и теми плитками, что выстлан пол подземки.
       Но как я рвусь к тебе, сквозь них, как я хочу чтобы ты узнала -- про траву, про другой город, про обрыв. Не знаю, что надо сделать -- надо попытаться влезть самим собой в какую-то другую одежду. Одежду другого себя, который почти так же смиренно прыгает с одного мгновения на другое, по ступенькам слов, но -- не медлит.
      
       ===
      
       ХЛОП! -- я задеваю настольную лампу, и она вспыхивает на мгновение, и разлетается на маленькие кусочки. От этого все смешивается, все слова теряются, встают дыбом, и я уже не владею этим потоком.
       Как бы мгновенно сменились декорации, и я из Песни Песней перелистнулся чуть назад -- в книгу Екклесиаста, но еще тот, еще жаркий. И я уже не узнаю слов, написанных мною только что, в последних абзацах.
       Зато вспоминается мгновенно встреча на маленькой площади.
       И еще -- я надеваю черную рубашку, черный галстук, черные брюки, задеваю лампу, смотрю в зеркало -- и вдруг вижу свое лицо, которое я забыл, пока что-то записывал, глядя на неоконченный рисунок.
       Теперь, зная свое лицо опять, вспомнив себя, я может быть и вычеркнул бы много лишнего из этих слов. Наверное, не медлит он, ТОТ, кто действительно вычеркивает эти абзацы, который может забыть все ненужное, что разбросано со всех сторон.
       Он, наверное, может встретить ее и не вспоминать мальчика, просто мальчика, напевающего: Медведь Медведевич Медведев, Стекол Стеколович Стеколов, Шевчен Шевченович Шевченко. Мальчик, которого куда-то вели два пьяных Дюрера. "Это хорошо! Это хорошо!" -- закричал Папа Женя.
       И вправду -- они шли, угрюмо склонив свои длинные волосы и поддерживая друг друга, и иногда оборачиваясь, чтобы не потерять мальчика. А сами погружались в размышления, в прошедший пьяный вечер, в то, как они неожиданно попали на чью-то свадьбу, в ослепительную красоту незнакомой невесты, в уважение, в достойное поведение незнакомого жениха и всех пятен-друзей-гостей. Наверняка их занесло вместе с мальчиком в какое-то незнакомое пьяное место, скорее всего на свадьбу. И в конце ее, сегодня утром, они обязательно твердили сквозь похмелье:
       -- Не забудь, мы были у тебя на свадьбе...
       Конечно, они безошибочно нашли эти единственные слова при прощании, так же безошибочно, как руку мальчика:
       не забудь нас, мы были у тебя на свадьбе
       -- не забудь нас, мы были у тебя на свадьбе, -- и снова улица, площадь, дорога. А этот страшный шалун что-то подгоняет впереди ногой. И приглядевшись, видно, что это очень похоже на высохшую голову голубя, хотя это всего кусок земли. Пусть -- земля, но этот комок действительно мог бы быть ею, головой голубя.
       И они идут над мальчиком и спорят -- хватает ли этого для наказания -- сходства, явного
       мы не понимаем!
       сходства, ну как можно этого не заметить, мы не понимаем!
      
       ===
      
       Мне нужен тот, кто способен не вспоминать такие вещи постоянно, мне нужна опора, нужен он, ТОТ, кто не медлит, не замечает препятствий, пальцы которого не натыкаются на нечто резкое.
       Препятствие в словах.
       -- Препятствие в словах. А не в ней, не в Ольге, и не в том, что "ты не мужчина" -- решил я, оглядывая себя в зеркале.
       Черный, затянутый черным до самого воротничка -- незаконный потомок блестящего воина, наследник его угольного плаща, в середине черных строчек -- "веселись юноша в юности своей".
       -- Нет, не так. Не так наивно, -- отказался я сразу же вообще что-то объяснить. Я готов "веселиться", вычеркнув почти все. Надо, наверное оставить только самое простое, оставить только
       руки, взгляд, тепло
       одно: мне нужна Ольга, ее руки, взгляд, тепло, неизбежное, страх, и -- открытый, открытие, открытое...
      
       Но как? -- я не вижу, я ее не вижу! Ты увел ее, увел их всех, подсунув вместо нее глупый выбор, в котором выбирать нельзя * "жену" и "ту, другую".
      
       /// Мне надо, чтобы было легче Стину, или таким же, как он, только-только собирающимся вступить в то, что им видится как жиз... как люб... как м-м-м-м... Пойми! мне надо, чтобы было легче! -- вот что я говорю сам себе, когда не могу отмахнуться от своего же вопроса -- Зачем? К чему это все?
       Может, я себя обманываю в очередной раз. Но мне действительно надо, чтобы было легче -- не только Стину, Ольге, но и моим детям, когда они вырастут.
       Как нашел Стин Ольгу -- я не знаю, но ведь это уже случилось. А вот как мои дети найдут себе и друзей, и женихов, и невест, и главное, братьев -- не знаю и не представляю. Останется ли к тому времени хоть что-нибудь, хоть какое-нибудь место, где будут встречаться многие люди и узнавать друг о друге не только один на один.
       Хотел бы я, чтобы были балы. Хотел бы я, чтобы приехав в чужой город, было куда пойти -- в общество, где ты не останешься один, где найдутся знакомые знакомых, покажут исподтишка городских невест, и предложат ночлег, и среди сплетен и слухов, и новостей и болтовни -- будут и тепло, и жар, и уют.
       Чуть-чуть продолжив эту тему * не хотел бы я, чтобы были балы и прочее * а только тот еще смутный основной круг, от которого они произошли и стали в сторонке * как общество от общины, от братии, сидящей молча за столом, и в молчании которой -- и жар, и любовь, и жизнь.
      
      
       2, 8. Пленный серафим
      
       Папу Женю так назвал мальчик, сын его друга-художника, который иногда просил погулять с мальчиком, или оставлял его на Папу Женю на время выставок в другом городе.
       На площади Папа Женя заметил его в последнюю секунду, увлеченный разговором, хотя мальчик изо всех сил упирался и оттягивал руки своим незнакомым провожатым.
       Папа Женя, оставив Стина, побежал за мальчиком. Чтобы сократить путь, он свернул в переулок, пересек поперек небольшой неглубокий сухой овраг, заросший красными и коричневыми кустами, и, взобравшись на другую сторону, оказался во дворике церкви.
       Он часто проходил мимо этой церкви по ту сторону ограды. Сквозь всегда закрытые ворота было видно только купол, крест и часть стены. Но однажды, когда маленькая чугунная калитка, вделанная в большие ворота, оказалась открытой, они с мальчиком тихо вошли и обнаружили, что с других сторон церковь выглядит иначе. В вечную узкую щель не было заметно удивительных птиц, цветов, серафимов, вытесанных из серого дыроватого камня и вставленных кое-где в белую стену церкви. Это были какие-то удивительные птицы -- наверное, сирин, наверное, феникс, наверное, алконост.
       Но сейчас и калитка и большие ворота оказались затворенными. Папа Женя только ревниво проводил взглядом мальчика, прижавшись к крепким холодным сторонам ворот, сомкнутых цепью. И замер в растерянности: мальчик, чуткий мальчик, не обернулся и не посмотрел в щель.
       Мальчик, нежный мальчик, должен был посмотреть, вспомнив как тихо и осторожно открылось чудо: стена, купол, крест и невидимые птицы из серого камня-холста. И должен был увидеть его -- зачем-то, для чего-то это было нужно.
       Папа Женя проследил, как он пропал в подъезде, и вместе с ним незнакомцы, и надолго задумался, вздыхая, как настоящий отец, так и прижавшись к воротам, которые его задержали и сделали невидимым, как каменную птицу.
      
       Он и не заметил, как появилась Ольга, и встрепенулся только когда она уже шла совсем рядом, перетряхивая сумочку и ища что-то, что должно было вынырнуть вверх, из подпрыгивающих в такт шагам мелочей.
       -- Ольга, Ольга-а-а... -- тихо позвал Папа Женя, как с того света, так что она сразу обернулась на зов, и узнав его по голосу, остановилась напротив щели, все еще пытаясь что-то найти, говоря в раскрытую сумочку:
       -- Привет... Что ты там делаешь?...
       Наконец, не найдя ничего, Ольга захлопнула глупую пасть сумки, и задумчиво, ища уже что-то вокруг, протянула в щель руку в знак приветствия. Папа Женя неожиданно быстро поцеловал ее, сильно сдавив -- долгожданно и горячо.
       Ольга, как бы найдя нечто обратное тому, что искала, застыла -- и отрешенно смотрела на неуклюжие знаки, нежданно покрывшие руку, повторяя:
       -- Ты что?... Да что ты?... Ну что ты? Что ты делаешь...
       -- Целую руку, -- Папа Женя оторвался от ворот, и они тут же поехали смыкаться. Ольга со смехом выдернула свою чуть не погибшую руку, а Папа Женя вновь навалился на ворота, и глядя из глубокого невидимого двора, зашептал:
       -- Ольга, Оленька... Это хорошо, хорошо... -- он говорил оттуда в узкую щель тупых лезвий гильотины, как Борей, раздвигающий облака и выдувающий свой горячий нежданный ветер:
       -- Как же я мог забыть! Ты, конечно -- ты... Твои руки... Тает, тает рука, исчезает! Это хорошо...
       Ольга растирала поцелуй на остывающей руке, а Папа Женя стал рассказывать-выдувать, как однажды, когда мальчик был совсем маленький, он водил его к реке. Там не было совершенно ничего интересного, день был серый, ветреный, мокрый, и они стояли на берегу и даже не смотрели никуда -- так, поверх реки, поверх мелких речных волн, куда-то. И Папа Женя держал мальчика за руку. Его рука тоже таяла, и это было единственное занятие -- рука мальчика таяла в его руке.
       Папа Женя еще хотел рассказать об удивительных каменных птицах, проталинах в снегу, которые похожи на сказочных животных, о рисунках и сказках и всех играх с мальчиком, но увидел, что это бесполезно -- не объяснить того, что тает. Только вздохнул и надолго замолчал, не отрываясь смотря в черные Ольгины глаза.
       -- Папа Женя, ты какой-то не такой сегодня... -- улыбнулась Ольга.
       -- Какой? Ну какой?... -- быстро-быстро заморгал он, очнувшись.
       -- Не знаю... Не такой...
       -- Пустой?.. Печальный?... Брошеный?... Разорванный?... Конченный?... Пьяный?... -- стал предлагать грустные ответы Папа Женя, а Ольга отвергала их, качая головой.
       -- Отравленный!... Меня отравил Стин своим рассказом про мальчика!... Я еще подумал -- как же его спасти-то... -- убежденно воскликнул Папа Женя.
       -- Не поняла...
       -- Вот смотри! -- Папа Женя достал из-за спины, из сумки, томик Достоевского и, просунув в щель, положил Ольге в руку, и стал объяснять:
       -- Литература -- это как вино.
       -- Вино?...
       -- Да, -- коротко ответил Папа Женя, от которого вор*та отсекли почти все, оставив только самое необходимое: говорящие губы и серьезный взгляд.
       -- Мне кажется, ты горбишься... Ну-ка, отойди, выпрямись, я посмотрю, -- попросили губы.
       Ольга, улыбнувшись, послушно отступила на край мостовой и встала в позу Меланхолии, склонив голову набок, осторожно прижимая одной рукой книгу к сердцу, а другую слегка отставив, для томности. -- Ну, как? Так хорошо?
       -- Не слышу... Ну-ка, откинься чуть-чуть назад, прогнись! -- приказали ожившие губы, после того, как взгляд придирчиво обежал все очертания и складки платья. -- Представь, что ты * невеста! Ты смотришься в зеркало в последний раз перед свадьбой! Запомни себя! Ты гибкая, тонкая... Ты хочешь запомнить себя такой, все запомнить! Ну-ка, скоро ведь это исчезнет! Руки!... Взгляд!... Осанка!... Вперед, носок, осторожно!...
       Ольга, следуя приказам, легко двигалась, как в медленном танце.
       -- Закружись!
       Она кружится, закрыв глаза.
       -- Вот он едет! Уже слышно шум, звон... Он вбегает в дом! Это идет другой мир! другое время! как долго!... Надо закружиться... Надо забыться... Подносят рюмочку вина -- чтобы было легче дождаться. Надо выпить, оно ведь умеет разговаривать. Оно убедит: что решилось -- то решилось, что надо забыть -- то забудется... Остановись, пей! -- велит каменный голос, и такой же твердый серый взгляд.
       Ольга останавливается -- ой!, ничего себе! -- глубоко дыша, раскрыв глаза, привыкая что все стоит.
       -- Открой на закладке, читай подчеркнутое!...
       Сделав несколько глубоких вздохов, чтобы отдышаться, Ольга торопливо раскрыла книгу и забормотала, вторя чуть опережающему глухому голосу, шепчущему то же самое из глубины двора:
       -- "И остались люди одни...", ох, я же помню! Аааа, нет, не так... -- и уже сильно прищурясь побежала взглядом по книге:
       "После проклятiй, комьевъ грязи и свистковъ настало затишье, и люди остались одне, какъ желали... Они просыпались бы и спешили целовать другъ друга, торопясь любить, сознавая что дни коротки, что это -- все, что у нихъ остается... Они стали бы нежны другъ къ другу и не стыдились бы того, какъ теперь, и ласкали бы другъ-друга, какъ дети..."
      
       ===
      
       -- Вот он и пришел! -- улыбнулся Папа Женя, после паузы. -- Проскочили от одного мига к другому! Забыли одно, начали другое... А ведь весь роман написан ради этой страницы...
       Ольга закрыла книгу, стала поправлять рассыпавшиеся волосы, внимательно слушая изменившийся, ставший спокойным серо-каменный голос:
       -- У нас по-другому течет время, с огромными провалами... Поэтому, и читают и пьют очень много... Небоскребы, машины, красивые обертки -- не помогают, слишком слабы... Поэтому -- крест, вино и книга... Ну, еще, обломовская подушка... И еще... -- Папа Женя протянул руку в проем, и Ольга попыталась положить в его ладонь книгу, мешавшую ей уложить волосы как следует. Но он поймал ее руку вместе с книгой и снова заговорил, спокойно и ровно:
       -- Ольга, Оленька... Ты как серафим в этом проеме -- видно только лицо, спрятанное в крыльях... Я хочу попросить -- можно я буду все делать для твоих рук? Для вот этой твоей руки... Это очень важно, пожалуйста... Это твоя рука, только твоя, рука, которая тает... Но пусть будет так, как я прошу, мне необходимо, пусть?...
       -- Хорошо... -- немного грустно рассмеялась Ольга и попыталась избавиться от книги, но Папа Женя зашумел, вздулся штормом:
       -- О нет, не надо... Возьми... Это все здесь, внутри, я все знаю, -- и убежал, даже не простившись.
       -- Убежал, оставил, -- Ольга растерянно посмотрела в опустевший проем, который быстро закрывался, таял: стена, купол, крест -- и успела удивленно крикнуть туда: * Эй!
       Затем она раскрыла книгу, посмотрела название, кивнула с усмешкой Федору-Михайловичу-портрету, захлопнула этот взгляд створками обложки, и еще раз тряхнув сумочку и ничего не найдя, придавила окончательно все мелочи потрепанным томиком.
       Она еще раз крикнула, так, тихо и безнадежно: эээй... -- и пытаясь открыть ворота, сильно оцарапала ладонь обо что-то острое: ааай! ах, вот ты как! -- повернулась и убежала.
      
       Папа Женя быстро свернул за церковь и уже над оврагом, спускаясь по мокрым земляным ступенькам, произнес:
       -- Эх ты! Что же ты наговорил! И что надо было сказать! Вернись, перемахни через стену... Скажи!
       Папа Женя вернулся обратно, к провалу в тот, Ольгин мир, но ее уже не застал -- сунула морду в щель бездомная городская собака и обрадованно залаяла.
       Опять побрел к оврагу, все вздыхая как ветер, скучающий в пустом лесу -- грустно и глухо. На мокрой ступеньке сорвался вниз и побежал, чтобы не упасть -- нарочно прямо, сквозь красные и коричневые кусты, растущие из таких же коричневых и красных скрипучих камней.
       Пошел дальше вниз, по кремнистому дну оврага, через колючие заросли, которые царапали по лицу: забыл, забыл, забыл?...
       Набрел на чей-то тлеющий костер, возле которого и просидел до вечера, подбрасывая в огонь сухие одинокие ветки и слова: забвение, забывчивость, забыть -- иногда вставая и обходя в поисках хвороста окружающие кусты, как редко летающие городские птицы, тоже ходившие в сумерках по этим камням.
      
       /// Забыться, забыть тело, за быть.
       Я такой же, как мои дети. Они все время вертятся на улице около опасных мест, около дорог и костров, хотя я им строго-настрого наказываю не делать этого. Я понимаю их, пусть и очень строг и непреклонен -- я сам в детстве мог до бесконечности сидеть у костра, зажженного нами за старыми дровяными сараями (может и жаль, что их сейчас нет во дворе и детям уже негде скрыться).
       Что я видел в этих углях, в огне, в том, как сгорали старые тряпки и утыканные гвоздями грязные доски? -- не знаю. Но возвращался домой так, будто что-то изменилось, что-то худое сгорело, а лучшее, чистое -- наоборот, появилось.
       Точно так же, выйдя из школы, в разгар весны, я забрасывал подальше портфель и часами мог лежать на снегу и смотреть, как он тает, как возникают и исчезают волшебные фигурки.
       Конечно, сейчас, я бы ни за что так не поступил. Правда, есть много других способов забыться, но все это не то забвение -- возвращаешься в тот же самый мир, в то же самое положение, из которого на миг (а был ли он?) отлучился... Становится только тяжелее...
       Когда пишу -- тоже забываюсь, но, мне кажется, по-другому: написал строку -- и мир чуть-чуть изменился, еще строку -- и еще что-то подается, как будто потайная дверь в темном лабиринте... Но наверняка никогда не скажешь -- выйдешь ли на белый свет, блеснет ли огонь... Может ты и не хочешь этого света и огня -- тогда их и не будет за стеной -- там то, что ты хочешь на самом деле... Потому что, вроде бы, пишешь то, что хочешь...
       Желание и страсть -- вот что при этом горит и тает...
      
      
       1, 9. Война с любовью (разговор с портретом)
      
       Два слова решили свести меня с ума, довести до разрыва сердца. Одно из них, любовь -- дразнит, появляется с разных сторон, смеясь надо мной, перепрыгивает из уроков рисования в уроки английского, а оттуда неожиданно -- в странную историю рождения В.-К., моего друга -- черной кошкой из белой горячки: мурмур, хаха, пш-пшшш...
       Но когда-нибудь я до тебя доберусь, и отшлепаю как следует, как непослушную девочку.
      
       ===
      
       -- Все соединяется через "так же", Олинька. Птицы сходятся, прилетая на север, так же как их предки, как это заложено в них с самого рождения. Так же как рыбы -- трутся неосознанно друг о друга, сильно и нежно, как и должно быть, как самые первые рыбы... Без открытий, спокойно, покорно -- надо добраться до верховьев реки, надо найти парочку, сойтись -- и умереть. И начать тот самый мир, что и первые рыбы, надо, надо -- и все...
       Я не вижу своего севера, я не вижу истоков моей реки... Поэтому наши людские открытия, Олинька, лишь -- "но как", "но каким образом", "как именно"? Не вспоминается, Олинька... Приходится искать, приходится придумывать самим -- как рисовать и не испортить линии? каким образом вовремя отложить кисточку, пока рука еще рисует, а не продолжает рисунок насильно? как застегнуть тугую пуговицу, когда дрожат пальцы?
       Кто-то шепчет мне на ухо, подсказывает -- "как" -- но кто из двух?
      
       ===
      
       -- Продолжение -- это убийство...
       Я уговорил себя больше не рисовать и стал вытирать кисточку сложенной бумагой -- чтобы не испортить чистых линий: Ольга, плечи, рука...
       Вдоль сгиба на бумаге выстраивались, все меньше и меньше: бабочка, еще бабочка, моль со сложенными крыльями, совсем крохотная птица -- пока не кончилась краска на кисточке.
       Это -- невольные рисунки, возникающие сами, мгновенно, как проталины в снегу -- у них нет этого птичьего "так же", им нечем соединиться и продолжить жизнь. Поэтому бумагу надо скомкать и выкинуть прекрасных птиц и бабочек. Они ведь родились сами, не вспомненные для жизни никем. Может быть, они и есть самые живые -- пятна, бабочки, моль с рассыпающимися крыльями, маленькие птицы... Но точно так же, из ничего, случайно, рождается и другое -- уродливые кляксы, безумные и бесчувственные руки смерти и этого ххххх, которое все время толкает меня под руку -- ну что ты медлишь?
       И вот вопрос -- to be or not to be? -- признать жизнь птиц и бабочек в таком виде, рядом со всем остальным, что есть, рядом с грязью и безумием, или -- урна и может быть действительное воскресение?
       Конечно -- урна, not to be. Тем самым -- никакой красивой жизни, никакой случайной красоты беспомощных знаков -- not to be, not to be, not to be -- трижды, аминь.
      
       ===
      
       -- Не знаю, Олинька, не умрешь ли и ты, если я нарисую тебя до конца. Есть ли картина, пейзаж, в котором бы ты смогла жить? Есть ли что вспомнить, чтобы хоть как-то жить по-другому, не случайно?
       * Вот в них нельзя войти, вот они точно замкнуты, и не способны сойтись и умереть... -- показываю я эти красивые удивительные пятнышки Ольге, сидящей на картине передо мной, before me, если переходить от урока рисования к уроку английского.
       Я нахожу, что ее прорисованная часть -- то, что принадлежит уже бумаге и мне -- достойна слов и объяснений. Одним словом -- создатель, учитель.
       -- Вот в чем дело. А ты, Олинька, не такая, другая?
      
       ===
      
       Я прикрепил рисунок к стене -- на сегодня хватит:
       Продолжение -- это намек, Олинька, ласточка...
       -- Продолжение -- это намек, Олинька, ласточка... Чей-то намек на нечто грустное и определенное -- на то, что можно все-таки представить между нами. Я бы сказал, что это возмутительный намек на то, что у нас все происходит так же, как у людей. Только вот чей это шепот -- любви или ххххх? -- сказал я, глядя в упор на Ольгу и ожидая ответа, ощущения какого-то отклика, связи, хоть -- усмешки.
       Ох, скверно, скверно -- усмешка прорисованных Ольгиных глаз, диких и черных...
       И не остановить ни смеха, ни этой глупой нежности в обращении к рисунку: Олинька, ласточка... Все как-то закручивается в водоворот времени и любви, и ххххх, и открытого пространства -- листья, камушки, пятна, знаки, черные и неостановимые глаза, которые приближаются с бешеной скоростью, проникая внутрь, прорываясь через дрожащие руки... И вот уже они, лишенные цвета и протяженности, разгораются внутри как угли, постоянно, как искру, выстреливая одно и то же слово, которое сплетается с другим, темным -- и вот так сплетаясь, заставляет нас биться друг о друга, в этом темном водовороте страшных и прекрасных движений...
       Ох, скверно, скверно -- может это ты меня обелишь или прикончишь своей нарисованной любовью?
      
       ===
      
       Я оторвался от взгляда на рисунке и, наконец, скомкал бабочек, и отбросил к камням и высушенным растениям Ксении и В.-К.
       Прыг, прыг, прыг -- бумажный комок по комнате, по спокойной комнате В.-К. и Ксении. Здесь еще можно рисовать, среди почти стершихся ароматов другой, мирной жизни, которая все-таки возможна.
       Здесь, в этом месте, можно еще спокойно рисовать, оставив ненадолго в своей комнате слова и их связь, забыть их по дороге, чтобы эти напечатанные, рожденные там знаки, не украли здесь чего-то важного.
       Чтобы "я одинъ страдаю душевно" или "ххххх" не унесло бы с собой в бездну какую-нибудь красную ветку шиповника, или невидимую линию души, или что-то другое, не менее важное. Чтобы не пришла "любовь" и не испортила из шалости некий знак из хлещущих землю и снег черных кустов.
       Я не рисую -- я пытаюсь раскрасить каждую клеточку своего тела, поместить туда один знак, одно дерево, одно слово, написанное на листке, которым я защищаюсь от того -- черного, единственного, которого не назвать ни глаголом, ни существительным, ни изгибом -- того, что врывается в мою память огнем и болью -- ххххх.
       Когда рисунок будет готов -- ты будешь замурована в моем теле, под надежной защитой от этого слова, живая или мертвая.
      
       ===
      
       Телефон прозвенел.
       Точно так же, как будильник утром в моей комнате. Я его неизвестно зачем завел с вечера -- покрутил не ту штучку.
       Пришлось идти на кухню, тогда, утром, проскочив зеркало -- утром я ужасен. И пока заваривается чай, мыть посуду: это мы пили чай вчера вечером, кофе -- вчера утром, позавчерашний ужин, завтрак, ужин, вечер, ночь -- цепочка раскопок, которая кончается где-то там, в этом отвратительном предшественнике. Тот, он, который слишком давно не мыл посуду, кто давно не выковыривал чаинки из штучки, куда их засасывает водоворот.
       Тот же самый водоворот, организованный временем и водой, людьми, которые проносятся мимо, желтым вкусом дыма с лестничной площадки, проникающим подпольно в щель под дверью и помогающим против этих черных знаков и волчьего утра -- все так же, все так же, как было всегда.
       Кроме одного -- почему-то здесь, под раскопанной фарфоровой Троей -- просто дырочки в белой эмали, ПРОСТО ДЫРОЧКИ, и никаких штучек, где собираются чаинки.
       Вот и ответ -- значит, мудрый будильник разбудил меня в каком-то другом месте и мире. Прекрасно, тааак... Но вот в каком именно -- знают только руки, покрутившие что-то вчера вечером...
       Дальше в этом мире -- Ольга -- белый бумажный шарик, в облаках, затем -- Папа Женя, за ним -- появляются художники, и между ними -- мальчик -- как коньяк в рюмке. И сами они, и мальчик -- лишь на секунду возникшие тени между золотых крестов, таких же, как рыжий шалун, таких же зыбких, как это утро, когда все плещется в открытом пространстве -- как деревья весной, как слово во вкусе вина, а затем -- в крови.
       Так, так, замечательно... -- в этом мире все так же, посредине -- как неизбежное чувство смерти между двумя Ольгами, живой и нарисованной, когда еще не ушел полностью от одной, и еще мерещится какой-то третий выход -- старая история...
       Но и здесь, в этом плещущемся мире -- та же самая война. Я притащил ее с собой, когда вспомнил здесь свой сон, в котором была война с этим словом-фениксом.
       -- Может это слово -- насилие, Олинька? Кто-то ведь проник в душу ночью и отнял все силы... И показал что-то... Это же насилие! Или все же исправление?
      
       ===
      
       Телефон в коридоре зовет -- и надо пробираться между камней и красных веток Ксении и В.-К., на окраине которых пристроился шар с замурованными птицами и бабочками. По пути я отогнал его ногой -- пейзаж должен быть из совместимых, в чем-то одинаковых вещей, почти одинаковых, как ветки и камни, как Ольга и другая тайная женщина-жена-девочка-невеста-ххххх. Но ни в коем случае -- Ольга и Ольга-эхо, Ольга-отражение, Ольга-бумажный шарик, в котором бьются рассыпающиеся бабочки.
       Я задел что-то -- и посыпались черные, как будто с картины, листья.
       Непонятно -- как ты умудряешься кружиться посреди этого высушенного уныния в каком-то грустном танце и называть себя при этом моей невестой -- кругом шиповник, сухие, готовые вот-вот осыпаться грозди, старые цветы и камни, их камни, еще пахнущие Ксенией и В.-К., их детской жизнью.
       Камни с названиями, говорящие камни -- "Самовкладывающийся резец В.-К." -- это острое лезвие с одной стороны и такая же выемка с другой, "Бутылка Пикассо", "Нос Венеры", "Инопланетянин" -- гордость Ксении, ее черное обожаемое чудовище.
       Все настоящее, подлинное -- и Пикассо, и Венера. Когда ее, Венеру, будут собирать вновь, то не хватит именно этого носа...
       Вот только у "Инопланетянина" -- если смотреть на свет -- видны прожилки как у неблагородной бумаги (папиросной?). Но Ксения раздраженно говорит, что это настоящий инопланетянин, с прожилками, как у драгоценного китайского чайника: -- Белый фарфор, с синими птицами, у Рыжей такой есть!
       Хотя по мне на том чайнике -- никакие не птицы, а скорее парочка медведиц с крыльями. Так всегда получается, когда рисуешь и птиц и всякую живность, живую душу наугад -- по открыткам Ренуара или Модильяни... А тот китайский художник, похоже, жил среди одних медведей или картин с медведицами...
       Тогда Ксения в ответ отбирает свой черный камень, лаская его, обещая ему сшить поясочек и повесить на шею, а меня отталкивает:
       -- Фу, посмотри, между этих медведиц на чайнике -- ты, с огромным носом и маленькими ручками...
      
       ===
      
       О, Господи, еще что-то посыпалось -- семена какие-то... Не комната -- сухая чаща, в которой невозможно не запутаться, как Авессалому, повисшему на своих волосах, бедняге...
       Ты, невеста без жениха, ты, слово без ответа. Я все-таки найду дорогу к тебе по этим мирным камням в этом спящем лесу. Я забуду и силу, и насилие -- но пока не знаю как, каким образом расправиться с этим дрожащим во мне ххххх, шепчущем и хохочущем, как птица в бумажном шарике, который указывает мне путь к телефону. Я не бедный Авессалом, я сделаю то, что заложил в меня кто-то, Адам ли, воин ли, вот только распутаю эти два слова, если еще можно что-то исправить.
      
      
       1, 10. Как рождаются близнецы: один -- русский, другой -- француз...
      
       Звонила тетушка В.-К., ИЗ ПАРИЖА, с островов, оставшихся от города, который уже проиграл эту войну, с любовью и ххххх, и был отдан стихии: и любви, той о которой говорит и которую дает мир, и тьме, неразделенным, неразлучным. Но там еще остались небольшие островки, и вот на одном из них -- так уютно -- живет-чирикает в телефонную трубку тетушка В.-К., маленькая тетушка-воробышек огромного коршуна-племянника.
      
       ===
      
       Вот, наверное, откуда младенчески чистая мысль В.-К. -- спасти оставшихся на островах, спасти подростков и детей и показать им другой мир, не тот, что плещется уже у ног и подступает все ближе.
       Это он нечаянно предложил сделать всем сообща выставку детского рисунка, что однако больше смахивает на нечаянное убийство, если так будет продолжаться и дальше -- жжение, жжение в груди и война.
       В.-К., сам -- оказавшийся в ужасном мире беззащитный ребенок:
       -- Если мы будем рисовать детские рисунки, то они не будут так впиваться в нас и превращаться в темные чувства...
       Вот что он обрадованно выдохнул вместе с морозным паром, встретив меня на какой-то холодной станции подземки, куда загнал его огромный город, который плещется там, наверху.
       Он стоял один на этой станции -- "я один". И вдруг рядом объявился я, и вновь простое -- "это мы" -- которое взяло нас обоих под крыло и осенило -- если мы будем рисовать детские рисунки...
       Я почему-то тоже обрадовался этому детскому "мы", которое сквозило теплом от его фигуры, от большого мягкого облака в сером свитере и черном незастегнутом пальто.
       "Это мы", а там, наверху, выше -- холодный город и промерзшая земля, и мороз, и красно-золотые кресты на церквях гудят в октаву от холодного солнца:
       на крайний случай, если ничего не выйдет, останутся люди и продолжение жизни среди всех
       на крайний случай, если ничего не выйдет, останутся люди и продолжение жизни среди всех
       людей...
       людей... -- жжизззни, жжжззз, продолжжение, жжение...
       О, нет, нет! Это невозможно -- там, наверху -- люди, слишком много людей и любви и ххххх, которое охлаждает хуже любого снега и льда...
      
       ===
      
       Голосок тетушки звенел, как хрустальные часики -- тиктак, тиктак:
       -- Ах, как жаль, как жаль... Ведь у него сегодня день рождения... И я загадала позвонить вот сейчас... Ах, как жаль, как жаль...
       -- Может быть, ему что-нибудь передать? -- учтиво отозвался я, но при этом нечаянно произнес "р" так же грассируя, как этот французский воробейчик. Ужасная привычка, никогда не отпускающая -- делать так же -- мое проклятие: вот я уже и разговариваю, как русский парижанин.
       -- Ах, Боже мой, ну конечно... Сейчас я подумаю...
       И она замолчала, как будто у нее в руках была волшебная палочка и надо было придумать что-то самое важное. Что-то шуршало, трещало, пискнул котик -- и я подумал, что птичка там зачирикалась и не заметила опасности...
       Но все кончилось хорошо -- опять что-то зашелестело, затрещало и появился голос.
       -- Прошу прощения... Я трачу время так непростительно... Ну, во-первых, мой дорогой. Меня интересует самое главное -- как обстоят дела с их барышней... Это очень деликатный вопрос, я понимаю, и могу желать только общего взгляда, общего взгляда, а "как, что и с кем" -- это неважно... Просто присмотритесь ради меня и...
       Да что тут присматриваться, -- хотел воскликнуть я: В.-К. с Ксенией, Ольга со мной... Но не посмел прервать: В.-К. с Ксенией -- точно, а вот Ольга со мной?..
       -- Пусть этот взгляд будет с небольшим намеком -- в чью сторону все склоняется... Одного словечка достаточно, одного такого словечка -- я пойму...
       Мудрый Париж, познавший всю истину после смерти, я узнаю твое остывающее дыхание, я вспоминаю своей кожей, под которой еще бьется еле-еле твоя вечная кровь, несущая твои детские мировые истины: "Я ни о чем не жалею", "Жизнь в розовом свете", "Любовь" -- все через нежное "ррр"...
       -- Во-вторых. Скажите, разве он еще не расцвел, как этот северный цветок, как же он зовется... Цветок... Разве он уже не вошел в силу, разве не стало одним красивым мужчиной больше? Не верю, не верю, не верю... Он должен быть таким... Безумно прекрасным, притягивающим, манящим, сильным... Пусть он пришлет мне поскорей свой новый вид... Образ... Взамен утраченного... Этому подростку на фотографии -- трехлетней давности! -- я уже давно не доверяю. Он же такой щуплый, неуклюжий... Но род, но порода -- пора бы и им сказаться... Давно пора...
       Я прижал трубку плечом к горящей щеке и стал листать календарь на стене, чтобы записать тетушкины приказы, вряд ли выполнимые без волшебной палочки: сделать из В.-К. безумного красавца, да еще узнать -- что у него с барышнями...
       От этого все смешалось с календарными истинами: май, июнь, июль, август, несколько раз мною обведенное "В.-К. -- его вид -- образ? фотография? В.-К. и фотограф, хаха", последние календарные сведения: любовь -- существительное, взбитые сливки -- новый способ, реклама французского фильма "Соседка", Бетховен, знак зодиака, опять мною жирно выведенное "В.-К. и противоречия между мужчиной и женщиной, это уже не смешно", женщина -- это всего лишь соседка, попутчица, слова, которые до неузнаваемости преломляются в соседке, слова, числа, месяцы, которые тонут в них, "Навсегда утраченный В.-К." -- нечто болтающееся между первым и тридцать первым, среди цитат лирики, предисловий, эпиграфов и желаний, утраченных, потерянных точно так же -- из-за стершегося смысла тех слов, которыми они обозначены, октябрь, октябрь, октябрь... Октябрь?
       -- Ах, Иаков, Иаков, его прелестный брат... Вот кто стал просто божественным красавцем. Голос, кудри, римский профиль, манеры, чуткая душа... Душа художника -- можно чуточку сойти с ума... А Владимир (то есть -- В.-К.), всегда чуть-чуть за ним опаздывал, с самого рождения -- ведь он появился на несколько минут позже, но с таким безумно чистым взглядом, черным, непередаваемым, бррр... Можно было с ума сойти...
       -- Как брат? Какой брат? -- по-русски, не картаво поразился я, забыв от неожиданности весь свой постыдный эхо-стиль.
       -- Ах, так вы ничего не знаете?.. Брат, близнец, почти близнец... Я так виновата перед ним, и перед его матерью, моей сестрой...
       Сквозь календарный смысл -- тетушка поздравляет своего племянника с днем рождения -- до меня не сразу дошла суть ее слов: вечно одинокий В.-К. -- и вдруг чей-то брат, более того, близнец... И самое странное -- его темный взгляд, который тетушка разглядела в секунду рождения... Но как?
       По ногам пробежала какая-то нехорошая нервная дрожь, и я опустился на пол и прикрыл глаза.
      
       ===
      
       Почти так же недавно пробежала нервная волна, когда на концерте постаревший скрипач ххххх уронил смычок, а какой-то мальчишка вдруг коротко хохотнул в возникшую пустоту, посреди убийственой паузы.
       Было нечто вызывающее в манере игры ххххх, в том, как сильно дрожали его руки в перерывах между миниатюрами. Но он играл и играл, несмотря на верный провал и за ним -- неловкую смерть. И в первом отделении, после трех с половиной пьес -- уронил смычок.
       Я смутно догадывался, что это вовсе не ошибка или старческая неловкость. Но Яша, золотокудрый скрипач со странным прозвищем Сегодня Ты, тихо исчез в этом невольном антракте, посчитав видимо, что старик не только умер на глазах молодого, но исчезло и еще что-то, как бы ветхозаветное.
       Зато прибежал возбужденный Папа Женя: стервецу-мальчишке уже надрали уши...
       И -- конечно -- шквал аплодисментов во втором отделении. Цветы -- ему, цветы -- пианистке, цветы -- девушке, переворачивающей ноты. Кругом все волновались, кричали "браво", говорили, что кажется именно ххххх сыграл знаменитого Яшку-скрипача из "Гамбринуса" в том старом фильме, смешивали его имя с великими из прошлого...
       И когда с последними цветами, уже на бис, прошагал к нему какой-то негнущийся огромный молодец, то оказалось, что рядом с ним ххххх -- совсем низенький, с выпирающим из фрачной пары белым животом, опустив одно плечо, уставшее от скрипки -- стоит и смеется в зал, опять подрагивая и утираясь белым платком -- медведь, смеющийся медведь, перехитривший всех...
       Падает его платок, медленно, видно пятно от воды, пятно от одеколона, влажные знаки, птицы, рассыпающиеся бабочки -- и все хлопают молодцу, который ловко согнувшись, хватает его на лету -- пятна, влажные знаки, "благодарствую" только что воскресшего старика, о, Господи, о, Господи -- неужто никто не видит как все ловко устроено...
      
       ===
      
       -- Мне было шестнадцать лет. И у меня уже был жених, мой Ромео. Все было как у Шекспира -- мы встретились и сразу полюбили друг друга. И собирались уже тайно обвенчаться. Но тут я узнала, что моя сестра умирает. Боже мой, это было настоящее горе. Она была старше меня всего на два года... Но Боже мой, что это было за чудо -- она была так красива, что когда я заходила к ней и видела ее лицо, ее прозрачную кожу, нежный взгляд, и всю ее, покорную этой ужасной смерти... -- мне становилось плохо, я падала в обморок... Я не могла ничего поделать, а она становилась все красивее и красивее... Она жила отдельно, в комнате ее всегда было темно, и мы разговаривали так, в темноте... Но когда сквозь шторы пробивался слабый свет, я видела ее лицо... В ужасные солнечные дни...
       Я слушал этот нежный тихий голос всем нутром, как трели премиальной скрипки, за которую просят отдать душу. Я вдыхал неуловимый парижский аромат каждого ее слова, и сам безумно вляпался в еще одну певучую жизнь, так и оставшуюся шестнадцатилетней.
       -- И вот, накануне свадьбы, вечером. Я вымылась, одела свой новый халатик, белоснежный с красными рыбками -- и в мою комнату тихо-тихо входит ее котик. Он всегда приходил под вечер, посмотреть на голубей за окном, на их красные глаза. А тут вдруг, он останавливается -- и смотрит на моих рыбок... И неожиданно меня осенило -- я распахнула халатик и чуть-чуть показала ему себя: ну как, похоже, киска, правда?.. Ах, Боже мой, я решилась на ужасное дело: надо заманить моего Ромео в те комнаты, и тогда... В темноте... Я ведь так на нее похожа, не правда ли, киса?..
       Она сделала паузу, и я замер, затаив дыхание.
       -- Потом зашла сестра, на минутку, попрощаться. И я выпросила у нее ключ от комнаты -- соврала что-то смешное, насчет ангела, вдруг он захочет прилететь на секундочку... И еще что-то насчет ее безумия -- насчет ребенка... Потом пришел милый... Я была как в обмороке, все делала как бы не сама... Он принес разные сюрпризы, маленькие подарочки, украшения на свадьбу, а я и его, как кису, довела до сумасшествия... Еще каким-то чудом я почувствовала, что вот-вот дело дойдет до взаимного обморока, и -- поскорее вытолкала его из комнаты, дала ему ключ, зашептала: там, ночью, ты, ты, ты... И вот, когда уже дело было сделано, и он вот-вот спустится вниз и выйдет, Боже мой, я не выдержала... Я его окликнула!.. Он взлетел ко мне за секунду, и -- я так легко сделала его своим... А потом все-все ему рассказала, все как есть... И потребовала, чтобы он пошел туда, к ней, немедленно... И еще -- чтобы не раскрывал глаз -- как будто это я, только я... Потом ничего не помню, не помню... Не помню... Так тяжело смывать проказу...
       Он замолчала так надолго, что я испугался -- нас разъединили! -- до обморока, до разрыва сердца. Что же я буду делать, когда кончится этот разговор, что же я буду делать без тебя, вновь воскресшая печальная птица...
       -- Ах, да... Потом опять пришел котик -- оттуда, от нее... Значит, еще не открывалась последняя дверь... Уже открывались все двери -- и он стоит на пороге последней... Конечно, киса, завтра он вернется ко мне, а ты -- к ней, и она родит мне племянника... А он вернется к утру, больше времени и не нужно... Любовь -- такое странное слово, существительное. И мы изменяем вроде бы только слову, существительному, начерченному в пыли, проведенному пальцем в какой-то глупой пыли, как у Обломова, ты помнишь, киса?.. Я так бредила -- я все помню, конечно все помню... Мы сидели у окна и смотрели на голубей, и уже ничего не было видно... И вдруг -- фейерверк, салют... Брызги света...
       Опять пауза, глубокая как пропасть. Что же делать с тобой...
      
       ===
      
       Ольга, Ольга, мы могли бы вот так встретиться. Встретиться вот так, предсмертно, когда с картин падают черные листья и растворяются и исчезают в этом горячем темном ветре. Или что-нибудь в этом роде, подобное. Когда мы просто встречаемся в этом месте, и у тебя как бы внутри нарисован город, который мне только и нужен.
       И мне кажется, что всего лишь надо -- легко пририсовать на твоей картине, белой картине, какую-то рыбу, наверное -- красную.
       И потом. Это удивительное "потом", когда ты перестанешь быть моей "невестой", когда пятна-существительные с картины Врубеля, или иконы Феофана Грека, как дети будут мчаться тебе навстречу, сквозь темноту... Потом, когда ты присядешь рядом в темной комнате и станешь рассматривать альбом с картинами, а твой локоть попадет в пятно от лампы, по ту сторону от твоего темного взгляда и от меня, тоже из этого темного мира -- я мог бы прикоснуться к тебе еще раз.
       Сквозь твой темный профиль, взгляд на картину, приоткрыв глаза, я вижу свою руку там, в пятне света, встречающуюся с твоими белоснежными изгибами. Вот та встреча -- ослепительная -- когда соединяются в какой-то мир те места, в которых мы путешествуем так легко, так легко, чтобы встретиться.
       В таком случае, я окажусь немножко отцом В.-К., как впрочем тетушка оказалась ему немножко матерью... * что смываешь потом всю жизнь?
      
       ===
      
       -- Я поняла, что он увидит ее и не вернется... Этот ужасный фейерверк...
       Я понял, что я увижу ее и не вернусь.
       -- Вот и все...
       Вот и все.
       -- Потом мы родили в один день, в один час... И у нее ребенок был слабым, а мой сильным... Я отняла у него силы... А он исчез, совсем...
       Я исчезну, совсем.
       -- Ах, прощайте, прощайте... Я позвоню... Не забудьте ничего...
       Я ничего не забуду. До свидания, любовь моя.
       Телефон -- дзынь, как печатная машинка в конце строки.
      
       /// Мой врач читает по буквам. Он уверен, что каждая буква до вавилонского смешения языков, имела определенное значение. И потому все люди понимали друг друга. И теперь, в хорошо сохранившихся языках, диалектах, разных наречиях, если постараться -- можно вычленить это значение. Надо взять несколько родственных языков, существовавших по соседству, скажем -- кавказских -- и попытаться, варьируя слова с одинаковым звучанием, или же старинные переводы одних и тех же книг, или просто хорошо сохранившиеся предания -- уловить общее. Это и будет первоначальной сущностью буквы.
       Из букв сложено слово, и зная значение букв, с долей истины, можно определить и первоначальное значение слова.
       То же самое -- с числами, в котором каждая цифра имеет свое значение.
       Это его путь к праязыку, к основанию, и одновременно -- к пониманию того, что сказано всеми говорившими -- Библией, или просто книгой.
       Иногда я подсовываю ему после осмотра тот или иной листочек. Прочитав, он вздыхает: "Здесь у него хорошее "р", прекрасно описан космос!.." Или же тыкает в стиновские рассуждения, восклицая: "Ну просто замечательно -- это же означает солнечный свет!.."
       Увы, глядя на то же самое место на листке, я вижу только букву.
       И Библию я читаю тоже не так -- подряд, сначала Ветхий Завет, потом Новый, по главе в день, на церковнославянском языке, даже не читаю * впитываю.
       Но в одном мы сходимся полностью, соглашаясь после каждого осмотра:
       На все Божья воля...
       На все Божья воля...
      
      
       1, 11. Внутри у нее -- иголочка
      
       Я полагаю исполнимым то, что ты ждешь от меня, любовь моя. Я смогу вернуться и ничего не забуду: я не буду раскрывать глаз, пусть даже будет абсолютная темнота. И вернусь. Потому что я знаю, в чем ошибся он, тот, другой, которого ты привела в эти комнаты первым.
       Я знаю это через В.-К., с которым в детстве сражались в футбол. И если в разных командах, то всегда кончалось ссорой или дракой -- в-общем, большой кровью. Поэтому почти всегда мы играли в одной, вместе. Я знаю его, как свою часть, как общее -- через это вместе, через "мы", общий оптимизм, опти-мистификации: вот будем мужчинами или воинами, будем пить пиво или вино...
       И через детскую любовь. Через свинцовую сладость в груди, как будто болеешь легким бронхитом, а в школу не ходишь -- через эту тяжесть, когда В.-К. читал мне свои стихи и записки на темной лестнице, стоя на две ступеньки выше... И вдруг внизу хлопала дверь, кто-то поднимался, и вместе с шагами -- волна страха, так же, снизу, от ног к голове...
       Как мы решались на это -- вместо гитары, стихи и мистические записи один на один в темном подъезде -- непонятно. Откуда рождались в нем эти строки, от которых, правда, наши футбольные побоища не становились менее кровавыми? Откуда, откуда он знал непостижимую тайну, которой однажды ранил меня смертельно -- все так же, стоя на две ступеньки выше, старше всего на два месяца : "А ты знаешь, что внутри у нее -- иголочка..."
       Конечно -- оттуда. Из тех комнат, в которых он был выношен. Только оттуда выходят люди с дикой, как у него, любовью. У которых слово "любить" намертво связано со всей жизнью.
       Оттуда -- он, неудержимый В.-К., преследующий свою любовь в метро, в музыке, в больнице.
       Его не остановить -- он встречает на улице странную девочку, "просто существо", догоняет ее, и -- вслед за нею попадает в больницу, где он один -- счастлив. Он хуже помешанного -- принимает уколы, от которых хочется умереть, которые губят все стихи, все записки -- разом, в корне -- лишь бы быть рядом.
       Лишь бы быть там, где эта сумасшедшая пристает: "люб-лю-те-бя, я-те-бя-люб-лю, люб-лю те-бя, ты хо-ро-ший" в надежде на конфеты или сахар. И гладит по затылку, подкравшись сзади, когда он мучительно вспоминает -- куда же ходить проклятому королю...
       Люб-лю те-бя, сахар в кармане больничной пижамы, удивительные светящиеся липкие губы, наполненные живым светом и чуть потрескавшиеся от лекарств, люблю твой сахар, люблю тебя -- вот все, что ему нужно.
       Твой ход, можно я нарисую твои губы, и прикрытые глаза, нет, нет, я тебя люблю, даже за сахар нельзя?.. -- вот вся его жизнь. И откуда она?
       Оттуда, от плотно закрытых шторами окон. Они ведь закрыли все маленькие щелочки, чтоб было темно даже днем.
       Почему они? Она, она обреченная дева.
       Оттуда, из того времени это безумие: иголочка внутри...
       Ну-ка, полистаем календарь. Сейчас конец весны, минус девять месяцев, значит, был конец зимы. Или минус семь? Ведь иногда рождаются через семь месяцев.
       Нет, наоборот, я вычитаю не в ту сторону. Минус девять -- это лето, а минус семь -- это осень, глубокая, уже почти зима. Осень, зима, пятна на асфальте, волшебный иней -- по пути к любви или от нее * смотря в чем мы полагаем любовь?
       Осенью уже не бывает грозы. Только однажды, я помню, зимой ударил гром. Была страшная пурга -- и совсем низко ударило. Как будто от неба до земли метров эдак двадцать, не больше. Вдруг, как бы разорвали метель и что-то блеснуло в разрыве, маленькая крохотная молния -- искра Божия.
       И снова -- метель -- и ничего, никаких следов не осталось, никакой воронки ни на земле ни в небе, как бы ничего и не было... Только воет и воет, и гудит, и несется куда-то... И унесло эту молнию, как иголочку... Но ведь пришлось открыть глаза -- блеснуло, ударило, исчезло... Может, так и отпечаталось внутри, и передалось дальше, само?..
      
       Он стучится в последнюю дверь -- она подается вперед, открывается. Он входит, внутри остается одно слово. В углу, на диванчике -- рассыпана горсть камушков, безделушек, пятен, полуслов, за которыми возникает твое лицо, любовь моя. Хотя и знаешь, что это так, что это -- ты, только ты, но надо еще и верить, кроме всего прочего. Надо верить, что это подлинно ты, избегать электрического света и крепко зажмурить глаза -- он прекрасно все это помнит.
       Неожиданно -- фейерверк, свет, лицо, но это твое лицо, любовь моя, все честно. Иначе просто ничего бы не было. Иначе ничего нельзя было бы поделать -- можно представить тебя, любовь моя, но слова -- но "честь", но "достоинство", но "нежность", но "любовь", но "доверие" -- слова погубили бы все дело -- и не было бы безумного мальчика, черноглазого, неудержимого. Было бы что-то другое, но только не это -- подлинный В.-К., с его стихами и кровью.
       Но, слава Богу, он все выдержал, все было так, как ты требовала, и так, как распорядилась она, твоя обреченная сестра: простыни, шторы, дни,
       он стучится в дверь, она открывается, он входит, маленький свадебный подарок, не торопись, не
       он стучится в дверь, она открывается, он входит, спасибо, твой голос любовь моя, не торопись, не
       медли, ты представлял себе это иначе?, первый поцелуй -- в щеку, это маленькая
       медли, ты совсем не знаешь, что делать, любовь моя?, первый поцелуй -- в щеку, это маленькая
       смерть
       смерть -- всего лишь запятая в предложении бессилия, нежности, освобождения, любви: простыни шторы дни
       Это все ты, ты. До самого последнего мгновения, уже после молнии и фейерверка, после твоего лица и голоса -- это все еще ты, ты, до последней секунды жизни это ты, до того, что разорвало его верное сердце, ведь он знал что -- где-то там у тебя должна быть иголочка...
      
       Я знаю это через В.-К., через его темный взгляд, унаследованный от самого верного и покорного человека, принявшего эту нелепую смерть от любви, от которой не отрекся.
      
      
      
       1, 12. "Я сердце глупого человека..."
      
       20.
      
       Когда будет уничтожена ученость, тогда не будет и печали. Как ничтожна разница между обещанием и лестью и как велика разница между добром и злом! Надо избегать того, чего люди боятся.
       О! Как хаотичен /мир/, где все еще не установлен порядок. Все люди радостны, как будто присутствуют на торжественном угощении или празднуют наступление весны. Только я один спокоен и не выставляю себя на свет. Я подобен ребенку, который не явился в мир. О! Я несусь! Кажется нет места, где мог бы остановиться. Все люди полны желаний, только я подобен тому, кто отказался от всего. Я сердце глупого человека. О, как оно пусто! Все люди полны света. Только я один подобен тому, кто погружен во мрак. Все люди пытливы, только я один равнодушен. Я подобен тому, кто несется в мирском просторе и не знает, где ему остановиться. Все люди проявляют свою способность, и только я один похож на глупого и низкого. Только я один отличаюсь от других тем, что вижу основу в еде.
      
       Лао Цзы, "Дао Дэ Цзин", перевод с китайского Ян-Хин-Шуна
      
      
       1, 13. Голос Твой я услышал в раю...
      
       Полагая любовь живой и такой, как она есть, незыблемой и бесконечно интересной, ранимой и страшной * в центре, а не на окраине, перевертывая перспективу, оказываясь при этом еще далеко от нее, в удалении, рядом с Ольгой, которая еще в таком же удалении, но * летящей, к центру, и * хватаешься за крыло, за ее любовь, которая летит * к любви, и что-то происходит при этом между нами, что мир пытается сделать своим и обрисовать своими красками и опустить, ухватиться за тебя и поругать в тебе, прошептать о "своей любви", которая сзади, пропеть о ней, назвав при этом порочной и познаваемой, строчкой в книге, в песенке, и затем * строчкой в теле, если ты обернешься на его призыв и примешь его старую мертвую видимость любви, и станешь соляным столбом.
       И пока не обернулся * как это странно, как это просто и удивительно! Я чувствую, как дрожит во мне нечто, как бы моя основа, когда в бесконечный раз вижу и слышу это, не зная как назвать -- встреча, свидание, ххххх... Со всеми смешными глупостями, и опять бережно прячу в своей бездне -- впрок, на потом, из предчувствия, что "здесь-то и скрыто, скрыто, но когда-нибудь обнаружится..."
       Может быть, может быть -- есть в этом нечто: дожидаться и жить * вдруг когда-нибудь рассечешь ненароком лицо, за которым прячется...
       Может быть, может быть -- я когда-нибудь рассмеюсь над этим мальчиком, который пока не знает, как примириться с любовью, с миром, с другой сущностью, с другой жизнью, и рассмеюсь над тем в особенности, как он -- примирает, обмирает, умирает от каждого движения, от каждого нового голоса, звука, лица, слова...
       Но пока что, смеяться над ним -- все равно что смеяться над оленем, застывающим от шороха листьев и ждущим выстрела. В том мальчике все так же чутко и осторожно -- то же бесконечное оленье обмирание: вдруг там боль? вдруг там смерть?..
      
       ===
      
       -- Дети резвились, там, внутри дома, когда я шла по улице...
       Она перестала поджидать, проступит ли еще кровь на ладони. Она пришла в эту сухую чащу, Ольга, одна, и где-то порезалась.
       Я только успел повесить на окна тяжелые шторы, и уже надо их чуть-чуть раздвинуть, чтобы разобраться в аптечке: йод, зеленка, марганец, что-нибудь такое, усмиряющее кровь, ради Бога...
      
       -- Я шла по улице, и вдруг прямо передо мною упало стекло, и так брызнуло во все стороны... А они выглянули через дыру наружу, лапочки... И не знают, что делать -- сейчас придет мама...
       У нее совсем другой голос. Это не скрипка, не птица -- это как для оленя зов далекой оленихи, идущий откуда-то из глубины, с другого конца леса, и, предположу * как для Бога доносящийся с земли сильный и нежный монастырский хор, поющий псалмы и призывающий Его.
      
       -- Тогда я собрала осколки и сказала, что все было не так. Я их научила -- скажите: "Мама, по улице шел хулиган, и бросил в окно камень..." Только камня вокруг я не нашла -- пришлось отдать свой, "Кусочек сахара". Его не жаль -- одно только название хорошее, а с виду -- вполне обычный камень... Он ведь менее ценный, чем "Камень с тремя дырками". В нем как будто кто-то сидит, и через дырки смотрит и прячется, как чудовище из "Аленького цветочка"...
      
       Последние слова она стала радостно распевать, раскачиваясь:
       -- Отдала осколки, а они разбросали их по комнате... Отдала осколки, а сама порезалась... Отдала камень не глядя, вслепую, и загадала -- ты здесь или нет... Если вытащу "Кусочек сахара" -- значит, ты здесь... Эта кровь -- я иду, а она тянется за мной... Как гирлянда...
      
       В сущности, Ольга -- не меньший ребенок -- перевернула руку, посмотрела снизу на ладонь: кровь больше не собирается, все -- можно осторожно кружиться по комнате, жить, напевать, лететь в этой кромешной тьме...
       Но мы уже где-то недалеко от центра. Потому что я слышу зов в груди, и вместо того, чтоб скорчившись, шарить в темных ящиках, вместо того, чтобы остановить тебя, беззаботно летящая -- лишь бы ты не разбилась, лишь бы не задела рану -- я становлюсь этим растекающимся по углам шелестом. Я становлюсь на секунду неведомым чудовищем из сказки, зовущим, ждущим, шепчущим эту мелодию, качающим тебя своими невидимыми руками в последнем детском танце.
       Ты идешь? -- Иду.
       Я слышу твой ответ в шелесте одежды, как будто лепет засыпающего ребенка.
      
       Ты идешь? -- Иду.
       Иди. -- Иду.
       Я зову, но кажется уже знаю. -- Я слышу.
       Ольга, осторожней, эта кровь, заденешь -- опять посыплется, как гирлянда твоих детских шагов и комнат, которые ты должна забыть. -- Я знаю.
       Они светятся, как рождественские свечи, твои детские комнаты, и раскиданы кругом -- комнаты, где еще есть ты. -- Да, да.
       Они качаются в этих плещущих предместьях, вокруг этого места. -- Да, да.
       Забудь их, забудь их полностью, забудь цвет и запах -- только это место настоящее, больше ничего нет. -- Может быть.
       Точно, точно, ты должна это знать из своих снов. -- Может быть, может быть.
       Во сне ты появляешься здесь из подземки, из кафе, распахивается дверь и -- ты здесь, разве не так? -- Да, да.
       Где-то рядом с этим местом поднимаешься по лестнице. -- Да, да.
       И ступени проваливаются. -- Да, да.
       Или бежишь вниз и оказываешься здесь, хотя во сне страшно вниз, вниз во сне -- плохая примета. И опять мимо, и чтобы прийти сюда по-настоящему, оказывается надо по-настоящему порезаться. Но во сне порезаться страшнее, чем больнее... -- Да, да, да, да, да, да, да, да...
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      
       -- Ох, ты нашел то, что искал? Мне все-таки кажется, что она не остановится... -- Ольга зовет.
       Ах, Господи, какое же я глупое чудовище -- чуть не усыпил сам себя... Я слышу, как вздохнул внутри и снаружи давно все знающий мирок, цепляющийся сзади как репей: ...усыпить?, что жъ!, старинное искушенiе -- усыпить... Что жъ... А насилiе какъ же?..
      
       -- Вот, -- я протянул Ольге простыню, которая подвернулась под руку в глубине шкафа. -- Я думаю, ее можно разорвать на бинты...
       -- Или разстелить ее чтобъ... Договаривай то, что думаешь... -- опять вздохнул голос внутри, какая-то моя часть, изменившая мне, восставшая против чистого Адамова огня в груди, или я действительно что-то не так понимаю.
      
       -- Эй, не спи! Зачем мне бинт... -- Ольга тоже смеется надо мной, но, конечно, по-другому, нежно, едва прикасаясь кончиком языка к ранке, так что капля крови перескакивает с пореза на язык и растворяется на нем, а ладонь, наверное -- сухая и горячая.
       -- У В.-К. сегодня день рожде... День появле... -- показалось, что неправильно выбрал голос и остановился -- говорю не я, слова не мои, голос не тот, не мой, я настоящий -- прячу простыню и молча продолжаю поиски...
      
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      
       Мы здесь. Я здесь. Я и не-я. Не кто, не что, ххххх. Я и Ольга и ххххх, видимый пожалуй только в обратной перспективе -- где-то за мной и раньше меня.
       Ольга в темноте поправляет волосы, прикусив слегка костяную заколку. Приоткрытые губы, в туфлю забрался камушек. Не может сказать -- заколка упадет -- и исчезнет... Тут столько закоулков, что в них свободно растекаются стихи и не запутываются...
       Место -- кругом все декорации.
       Единственное место, центр, кругом все -- простыни, картонные дома, надвигающиеся облака. Сквозь разрывы в облаках мелькает солнце. А здесь, через маленькую щель в шторах -- ночь, день, ночь, день -- светло-темная комната, наша комната.
      
       Вспышки, как царапины на пластинке, прерывающие музыку: ночь, день, ночь, день... Тьма, свет, тьма, свет и вновь возвращающееся зрение:
       он подходит и
       он подходитъ и... Его лицо вспыхивает и гаснет. Мы как будто настоящие там, в зеркале. Горим и дрожим... Наши руки, наши глаза, как врезанные в мозаику... и мелькающее солнце размывает границы его рук... и границы прикосновения где-то за ухом... этот теплый запах -- еще один магнит... прикосновение к кровинкам на руке... каждая капелька россыпи -- звук неотвратимой мелодии... почти игра, будто я сама трогаю ладонью его губы... как лимонную дольку, а в середине -- мягкий пурпурный клюв, мягкий нежный выступ... почти игра, а руки раскрываются, отпускают волосы... камушек сильно впивается... я тяжелая... и еще этот магнит в груди... в сердце, под ее взглядом... оказывается так просто отпустить волосы... медленно, так же медленно, как падают и катятся пряди... просто и невозможно оторваться -- сарафан, маечка, загар... и это мы там дрожим и вспыхиваем, напротив нас... как две фигурки, бессильно опустившие руки... и солнце всовывает в щель свои ладони... из пыли и пушинок... и мы вот-вот задохнемся в его жарких руках... слишком много пылинок... и они все время поднимаются вверх... то ли это мы все время опускаемся куда-то...
      
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      
       -- Миленький, я хочу поесть, -- Ольга улыбнулась и извинилась взглядом. И еще улыбнулась ему в зеркале: а, очнулся... -- повторив снова:
       -- Я хочу чуть-чуть поесть, можно?..
       -- Что?.. Ах, да, сейчас приготовлю, да... Ольга, ты что будешь... Хочешь яишницу, сегодня можно? -- она опять улыбается: очнулся совсем, совсем переменился, сейчас убежит, оставит, забудет.
       -- Нет, нет, подожди, У меня в туфлю что-то попало. Посмотри, я не могу сойти с места, боюсь стронуться, -- и опять чуть-чуть смеется, когда я снова внизу, на коленях перед ней: ...он вновь пытается задержать мой загар у себя в ладонях, стискивает между собой и собой... Польша между Россией и Францией... мостик между ним и отражением, ненужный вечно грязный мостик, несбыточная жалкая уния...
       -- А-а-а-а... Обыкновенный камень, готово!
       -- Спасибо... Я вымоюсь, пока ты готовишь, да? А можно с луком?
      
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      
       Соль, ага это соль. Шум воды из ванной. Масло, лук, помидоры, два яйца, соль, укроп, тертый сыр, расковырять желтки? Пойти вымыть руки в ванной?
       Мирок, и его голос. -- Вымыть руки можно и здесь, милый... А тамъ...
       Нет, нет, нет, никаких возникающих слов... Только руки, глаза, душа, то что их соединяет, и -- заняться, занятый, занятие... Лучше сварить кофе. В.-К., В.-К., В.-К... Его матери, наверное, снился аквариум, с зелеными, как лук, рыбками внутри... Внутри -- аквариум или камень... Когда он потягивался там, утром, в животе, а она еще спала, положив рядом живот, а потом смотрела на выпирающую пятку, или что-то круглое, и гадала -- голова или попка... Гуляла с ним, прислонялась к дереву или к мокрой кирпичной стене, чтобы отдышаться, как Пизанская башня... А вход -- как у русской церкви, стрельчатый...
       Опять голос. -- Ну откуда ты все это знаешь? Кто тебе сказалъ?
       Первый свод, второй, третий, лоно... Через девять месяцев будущий В.-К. продвигается к выходу головой вперед... Оп-ля! Дальше все происходит по календарю -- идеи, стихи, тайна появления, футбол, опять стихи один на один, любовь... На стене -- фотография матери с огромным животом, тогда было в моде серое с черными полосками елочкой... И внутри -- огромный аквариум или камень. Раздел календаря -- мода. Над аквариумом полоски расходятся. Раздел вечные знаки... ничто... великие истины: чашки бьются женщины переодеваются... женщины переодеваются чашки бьются... белый халат с рыбками сменяет серое пальто в полоску... женщины меняются... остается что-то общее... красные рыбки до... красные рыбки после... буква вначале буква в конце... между ними точки... если ты не угадаешь то я нарисую тебя а внизу пририсую костерчик... раздел детские игры... кто первый успеет -- или ты или костерчик...
       -- Бедняга! Он не знал, что в середине костерчик! -- я побежал по коридору с чашками, сковородкой и кофейником, который прижигал и кроме того * приклеился. Выход один * кричать, раскрыв пошире рот: ааааа, сам винаваааааат...
       Поднос быстренько на пол, но поздно -- обжегся.
       И цепляющийся голос. -- Не думай жестоко -- не обожжешься, глава цинизмъ... * от которого только одна защита, из двух бесконечных, обоюдоострых слов * Господи, помилуй.
      
       Входит Ольга. Самая тяжелая глава в этой книге или раздел, раздел водораздел -- входит Ольга с мокрыми волосами.
       -- Глава для самоубийцъ.
       -- Глава для самоубийцъ.
       Сам знаю.
      
       -- Все готово, можно начинать, -- я наливаю кофе -- ей, кофе -- мне, пенку пополам. В середине -- горячая сковородка. Ольга, мокрые волосы, белое в белом, отрезает маленький треугольный кусок. Совсем темно, солнце отвернулось, старинная серебряная вилка в ее руке, Ольга запивает маленькими глотками, простыня липнет, становится бесцветной, неожиданно поднимает глаза, вопрос:
       ты ведь собираешься на мне жениться?
       -- Да, да...
       -- Нетъ, нетъ...
       -- Закрой глаза, какъ обещалъ.
       ты что, правда не знаешь, что делать? -- откладывает чашку и вилку куда-то в темноту, поднимается, исчезает, появляется ставит посредине слабо светящийся белый таз приносит воды подходит к нему поднимает его с ковра потянув за руку освобождает по очереди его ноги он стоит спокойно пока она ему обмывает каждый пальчик мылит свои руки и проводит по телу он вспоминает свое желание которое становится теперь глупым после потом когда она будет сидеть где-нибудь здесь поблизости к центру к любви которая есть протянуть через нее руку к этим пальцам сопровождающим воду сверху вниз по его икрам дотронуться во сне до засохшей полоски в пятне света и задохнуться от ослепительного прикосновения которое разделяет нас Ольга как глупо теперь все будет разделять нас но ведь нет никакого мыла это запах который открывает мертвая вода и вкус прикосновения и ослепительно мелькающей белой простыни Ольга углом простыни обтирает его оказавшись невероятно белой в этой темной комнате иногда улыбаясь и отбрасывая мокрые пряди которые разрезают ее черные дикие глаза или раскачавшись задевают его колени и попадают кончиком в угол ее приоткрытых губ полуоткрытые глаза и губы свидетельства этих медленных движений навстречу которым кто-то вечно тянется из глубины
      
       /// Нельзя верить астрологическим книгам и толкованиям, и так же предметам и знакам во сне, предсказывающим успех или неудачу. Я знаю одно -- что сегодня посреди ночи опять проснусь от боли в сердце, но кто будет причиной -- отец, мать, дети, Ольга -- не знаю. Да что еще может означать для меня лицо Ольги, смотрящей на Стина, Ольги навсегда не-Стиновой в моих снах, Ольги обернувшейся ко мне, посмотревшей на меня, не узнавшей меня, Ольги не видящей меня без моих слов, без открытого меня, Ольги, соединенной с детьми, с родителями, с теми, кто является во сне и не видит меня, и теми, кто может измениться и уйти навсегда, если я не успею сказать то, что нужно сказать и боюсь сказать из страха, что вот-вот уже она повернет свой взгляд мимо меня -- и я опоздаю, и она уйдет из моих снов, и никогда больше не будет ближе, чем сейчас.
      
      
       1, 14. "Дракономъ взлетающимъ..."
      
       Даосскiя легенды Лао-Си показываютъ съ достаточной убедительностью, что и китайскiй "человекъ факта" не избежалъ жажды безсмертiя "ну, хоть маленькаго, малюсенькаго" (Достоевскiй). Въ этомъ смыслъ, какъ ни грубъ и ни пестръ по своему составу, даосизмъ, онъ -- всетаки детище того единственнаго изъ китайцевъ, которому тяжело стало остаться китайцемъ до конца и который бежалъ изъ Китая на запретный западъ къ какой-то новой религiозной действительности.
       Дракономъ взлетающимъ, а не покоящимся на божественной середине, назвалъ Конфуцiй-Китай седого младенца Лао-Си, * и этотъ драконъ есть единственный за тысячелетнюю исторiю Китая, который хотелъ возлететь къ небу.
      
       Изъ примечанiй къ книге Лао-Си "ТАО-ТЕ-КИНГЪ" С.Н.Дурылина.
      
      
       1, 15. Ольга и я
      
       Я и есть самое страшное.
       И она это чувствует.
       И не может оторваться от меня, когда приходит ко мне. Потому что я и есть самое страшное. И она точно знает это.
       Всматривается с тревогой. Легкая, слегка вдавливает.
       И это "чувствует" -- слово, обозначение литературной связи между нами. Просто одно из слов, которые мы можем пересказать друг другу по цепочке, образуя некую литературную связь, словесную связь между нами. Связь, которую мы не задумываясь возобновляем каждое утро. Бог-знает-для-чего -- привычка. Привычка чистить утром зубы, обувь, и точно так же -- слова, которые связывают нас. Просто так, ради "спокойствия среди людей", ради "жизни", ради большого обмана, и обмана поменьше, и совсем маленького, крохотного, когда уговариваешь и подстегиваешь себя одним маленьким "лучше" -- "может быть лучше", "станет лучше". И это дарованное кем-то "лучше" растягиваешь по маленьким глоткам, забывая поблагодарить.
      
       Она садится и льнет ко мне -- в подтверждение своих слов. Слов, что у нее внутри -- "я-чувст-ву-ю, я-люб-лю-е-го, это-так, он-лю-бит-ме-ня", поверив эмоциям, которым верить нельзя. И она подчиняется этому "он страшен мне", "он может ухватить этот город за какое-то особое место и вытряхнуть меня оттуда", "он может оттолкнуть, сделать больно, оставить места ровно столько, чтобы задушить, лишить меня всего: отражения в зеркале, дыхания, белого, красного, каменного, одинокого, грустного".
      
       И я -- оказываюсь именно тем, кто смотрит на твои худые руки. Они видны мне где-то там, в комнате. Именно тот, кто медлит, смотрит сквозь все дни, отпечатанные на этой стороне зеркального стекла.
       Дни, дни, дни и слова, которые мы перекидываем друг другу, как мячик. И возможно, как ее тонкие руки, руки Ольги и как слова, или скорее темные истории, заключенные в словах. Темные истории, в которых эти руки касаются подряд одного, другого, не различая их -- возможно, возможно.
      
       Но как избежать этого постоянного танца из слов вокруг прикосновений. Вокруг тех мест, где мы касаемся друг друга. Уже не так важно, когда все окутывает литература -- кто? -- возможно мы, возможно ты и я, тот, другой, возможно, возможно. Как коснуться любви и избежать возникающих при этом слов, диалогов, расходящихся как ветви три-диалогов. Оказываешься в самой гуще, в середине этих слов, когда мы, ты и я, касаемся друг друга и боимся -- но чего? Этих слов? Которые в сущности -- один-монолог, одно дерево, один черный знак, всего лишь маленькое "не" на Моисеевом камне, "ххххх"...
      
       Как прорваться из слов, из образов, из этого раскачивания во времени вокруг бесплодных поисков -- прикосновений к тебе и отрицания этих поисков, и "ну-их-с-ними-с-этими-поисками".
       Вперед, назад, вбок, вперед, никуда... Где дорога и путь? Все слова и движения и чувства вновь оборачиваются словом, новой грязно-зеленой эстетикой, пищей, изживанием и ничем больше. И уже поздно, поздно расставлять маленькое "не" в этих бесконечных словах -- все равно приводит к одному: от одного, к другому, от одного к другому, возможно, возможно, возможно.
       Ты, твои выточеные грустью пальцы, руки, губы полные светящегося мирного сока и слова, льнущие беспечно -- от одного к другому, может быть, от одного -- к другому. И связь между нами -- только неразрывное грязно-зеленое облако.
      
       Но это явь. И стоит отвернуться, или на секунду закрыть глаза -- как кто-то подкидывает нечто другое. Я просыпаюсь, иду на кухню, и обнаруживаю вместо штучки, куда заплывают чаинки -- просто дырочки. Пусть в конце концов вспоминаешь, что просто дырочки -- у тебя в комнате, а штучка -- в комнате Ксении и В.-К.
       Не в этом дело, а в ощущении, в страхе, который уже кричит как подкидыш на пороге -- можно, можно проснуться в том мире, где ты будешь рядом и где нет этой темной изнанки. И все дело в привычке, в том как незаметно впитываешь с утра "спокойствие среди людей" и "примирение с людьми, среди которых ты один из всех", "как человек".
       И "примирившемуся" не все ли равно, не все ли одно: ты -- Ольга, или кто другой, что вслед за "примирением", возможно, может быть, бывает, прикасаются к нам, окамененным в нечувствии, по очереди -- хорошо бы, Адам -- Ева, Авраам * Сарра, Петр -- Феврония, Иаков * Рахиль или Лия, а то ведь, темный мир -- пятно лампы... Это простые мелодии, простые чужие октавы, которые ты берешь, как свои...
       И эти чужие мелодии, которые так раскачивают тебя, к тебе, от тебя, к тебе, ты -- я, от одного -- к другому -- это они цепляются сзади и пытаются выжать из нас по слезинке, по кровинке, по словечку, прежде чем дать нам свою мертвую любовь, состоящую из этого хаоса, в этом скоплении слов, звуков, чтобы мы любили друг друга, оказавшись чьею-то волей в середине мертвого мира.
       И стоит только подчиниться этим толчкам, стоит только прислушаться и поверить во все, что нас разделяет и будет разделять -- и сразу возникнет то, что нас разделяет и будет разделять: чья-то ночь, чужое "что-то-надо-делать", всевсевсе, чужие мелодии, "любовь", "люблю-не люблю", "тогда дай Бог разлюбить первым", "не дай Бог разлюбить", если, то, если, то...
      
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
       И все это -- слово и не-слово, просто качается и льется во мне, страшное, быть может требующее маленькой смерти сначала. Пробует, ощупывает меня изнутри и как бы сверяет и склоняет меня к уже существующему сценарию: "ты, Олинька, проходишь вот здесь, твоя ткань проходит сквозь меня, слегка касаясь, ты садишься и поправляешь мокрые волосы. Ткань, легкий озноб. Я должен почувствовать -- кого надо призвать. Я должен понять, что теперь знаю в чем дело, ощутив чью-то силу. Сначала тело становится очень легким, невозможно пошевелиться. Затем все должно произойти очень медленно, каждое движение должно быть как бы первым и последним, иначе -- драма, фарс, трагедия, кабак, музей, спектакль, зрелище помноженное на число глаз, комнат, зрителей... Значит, нужна смерть, с самой маленькой буквы, то есть покров, тайна, косынка, медленно опадающая сквозь меня и укрывающая от всех. И я это знаю, но тебе страшно, что нужна косынка, медленно падающая сквозь тебя, на которой скомкано одно только имя. Чтобы ускользнуть от мира и стать невидимыми, чтобы замедлилось бомм, бомм, бомм... Так тихо стучат часы, так они постукивают и медленно пытаются сжать нас -- руки старых настенных часов, тянущие нас, видимых, за наши обличающие нас одежды, которые сливаются с рассветом, слегка-влажным, как мокрое пятно-рыба внизу твоего прорисованного платья. Мы должны стать невидимыми для них и не обращать внимания на их призывы к предательствам, к предательствам по цепочке, из которой мы рвемся с криком, с тем криком, с которым пробуждаешься живой, предав для этого другие пробуждения..."
       Нужно разрушить дикий сценарий, этот ли, другой ли, разрушить выбор, которого нет. Выбор, где ты выбираешь меня, мои тело, душу и дух, ты -- мои. Я знаю, что нужно отказаться от всего -- от времени, от места, своего и чужого, отказаться до того, как все исчезнет в сплошном дыму и тумане, или в том месте, где нет тумана, нет слов, нет разрушения, нет пустоты. Все должно исчезнуть в этом "страшном", раствориться в самом нашем начале, в нашей основе. Надо бы, наверное, просто переменить одежду, но как это сделать не разбившись головой об нечто ужасно черное, об ххххх. Надо бы переменить небрачную одежду в том мире, который соорудили не мы. А мы сделали лишь неуютные декорации, в которых пытались спрятаться и как-то изменить в себе все, не успевая дожить до конца движения.
       Старинное искушение -- мир за декорациями -- вычеркиваю тебя.
       Вычеркиваю все слова, словосочетания, сочетания сочетаний и всех с ними производных, производимых, родящихся, рождающих, переселяющихся, где бы они ни находились, и в каком бы виде ни присутствовали, вычеркиваю всех связующих, желающих, наслаждающихся, насилующих, серьезных, убийственных, убивающих, приходящих и покидающих, жестоких, не-нежных, опти-мистичных...
       В-общем, невозможно, другими словами. Не возможно. Другими словами.
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
       Я прислушался к шуршанию на улице. Сделал в зеркале зверское лицо. Оно разбилось обо что-то ужасно черное с обратной стороны этого сверкающего убийцы. Увидел, как протянулась там моя рука к стакану вина -- и отставил его в угол.
       И уже спокойно развел красной краски, чтобы прорисовать глаз птицы, которая заглядывала в уже нарисованную ее комнату. В комнату, где Ольга сидела напротив другой, откинувшись на руки и глядя вниз, на рыбу, которую я пририсовал внутри, в низу платья. Еще надо было прорисовать тем же красным губы девочки-невесты на портрете, висящем напротив Ольги. Сначала красным, а потом поверх черным. Должно получиться коричневое, открытое, беспомощное, мягкое, легкое и невозможное "от одного к другому" -- бумага, тушь, вода.
       Да, но откуда ты все это знаешь, не зная? Разве что ты сам -- бумага и черная краска, способные замирать от любви или от лезвия, тогда уж и принять все, что можешь принять, и забыть все, что можешь забыть, и признаться в том, что вместо Ольги вместил бы и...
      
       /// Многое недописано или пропущено. Оттого, что в тот день, когда приходит время записать это мгновение -- настроишься, соберешься, отбросишь лишнее... и -- не до того. Вдруг наваливается что-то со всех сторон -- нажимает сверху небо, стискивает мир, давит какая-то сила. Просто молчишь и удерживаешь ее -- чтобы не коснулось детей. Увлекаешь их в укрытие, строишь им пластилиновые замки, смыкаешь пластилиновый свод, ставишь крышу, а перед входом черных узкоглазых и толстогубых атлантов, потом еще придумаешь сказку, да еще почитаешь на ночь -- и день прошел. Придет другой день -- опять что-то случится, то на тролля кто-нибудь наступит, то у циклопов разом ноги подломятся и они стукнутся лбами, то у полосатого рога из фольги отвалятся... Время идет -- и что хотел сказать -- забывается, падает из застывших восковых рук и разбивается, когда отвлечешься хоть на секунду. Поневоле позавидуешь Феофановскому Иоанну Крестителю, который уж никогда не опустит протянутых к Нему рук, по левую сторону от Спаса, в центральной части иконостаса Благовещенского собора Кремля с деисусным чином Феофана Грека в третьем ряду снизу, сколько бы ни кружилась и ни срывала давящие покровы не такая уж невинная Саломея.
      
      
       2, 16. "Они просыпались бы и спешили бы целовать другъ-друга..."
      
       Дни стали гораздо длиннее зимних -- наверное поэтому в кафе, где устроилась Ольга, долго не зажигали свет.
       Она читала книгу, держа ее в одной руке, отчего строчки подрагивали и растворялись в неверном, наполненном последними искрами и вспышками, свете сумерек. Она налила себе ослепительного молока, взяла бутерброд, и прислонила книгу к бутылке, отчего страницы по краям поднялись. В окно кафе тянуло дымом -- жгли прошлогоднюю листву, и она медленно вбирала запахи, косясь на пожелтевшие страницы. Крошка упала в середину, и она прогнала ее по сгибу, не касаясь написанного, а затем растерла, кружа пальцами по скатерти, и читая: "О, они торопились бы любить, чтобъ затушить великую грусть въ своихъ сердцахъ..."
      
       Точно так же она не дала ему проснуться. Ее рука, медленно чертившая по плечу, по волосам, успокоила его и не дала выбраться из логических переплетений сна, забытья, неведения, другой жизни.
       Сна, забытья, неведения, другой жизни, которая неизвестно как наступает -- и уже не совсем отчетливо помнишь, что все обратилось в одно -- в Ольгу -- коричневая пыль в канаве кармана и пустота рассказов и снов, пыль и пустота под пальцами -- все обратилось в одно, и стало бесконечно глубоким и бесконечно подающимся.
       Она приподнялась, опираясь на глубоко спящего Стина, и посмотрела вниз, сквозь щель в тяжелых коричнево-золотистых шторах: надвигающиеся дикие дома отступили, можно было идти. Надо было почему-то оставить его на секунду и выйти в эти мирные, остановившиеся тихие сумерки. Сумерки за шторами, которые он неизвестно для чего соорудил. Мирный свет, которым заполнено все вне светло-темной комнаты. Надо было вновь вступить в поток возвращающегося зрения, но уже немного другого, надолго спокойного.
       Все стало на свои места, мозаика сложилась. Из вещей, предметов, смысла, жестов, движений, обрывков фраз -- всего того, что само по себе, по отдельности -- как марка, как банка с тающим в ней льдом, как рождественская неделя от седьмого до девятнадцатого -- целого и отдельного. Но вместе, но в одном и том же я, Ольге, составившее время, мое время с самой маленькой буквы. И уже не прежнее, а другое, то, что не рвется, как цепочка звездочек, из которых составлены Орион или перевернутая буква М в черных небесах. Или те комнаты, которые остались там, растворились там, за дверью.
       Время с самой маленькой буквы, мое женское время -- уже не рвется, а тянется и тянет дальше, само по себе, оставив меня наконец-то в покое. Тянется и тянет.
      
       Уже почти остывшей водой она тихо смыла с руки кровь, обтерлась простыней, зачем-то поднесла ее к лицу и, почти уткнувшись, легко вдохнула. В рассеянности положила ее на край стула, быстро поправила платье гибкими движениями и пощипываниями ткани, и выскочила из комнаты, прикрыв сразу за собой дверь, чтоб не выпустить его сон. Только на одну секундочку, на одну, один кусочек волшебной мелодии потери и счастья, ведущей мимо воскресших деревьев и весенне-занятых детей, только туда и оттуда.
      
       Шелест, простыня медленно сползает и повисает на колючих ветках с увядшими домашними листиками, она чуть-чуть покачивается вместе с цепочкой пятен, под окнами кто-то пробежал, чуть треснула ветка, когда простыня перевалилась всей тяжестью -- он проснулся.
       Просто открыл глаза и не стал закрывать. Разглядывал трещины на потолке, невольные рисунки, разгадывая одновременно все прилетающие с улицы звуки. Звуки, запахи, смешанные с движениями и шумом простыней, их твердых крахмальных волн.
       Лежал, лежал, лежал и ждал очень долго, стремительно переменяясь в настроениях. Резко вскочил, кое-как оделся и быстро выбежал в прихожую, в подъезд, вниз, глубоко вниз, мимо чисто-синего неба, разрезанного деревьями на огромное количество осколков, планируя на поворотах.
       И уже распахнул дверь навстречу дряхлым старикам, навстречу детским весенним кострам, пугливым кошкам, беременным женщинам, которые как только весна -- заполняют улицы, навстречу еще чему-то невольному, чужому, чужой жизни, тому, что еще есть, что так же заполнено жизнью и концом жизни, маленькими смертями, нитями, узелками, Полярными звездами, жизнью и не-жизнью, как заполнены ими кошачьи царапины, шарканье стариков, тяжелые бедра беременных, детские шалости -- но остановился. Надо возвратиться за рисунками, нельзя их оставлять нигде, даже там.
      
       Он поднялся вновь в комнату и снова спустился вниз, другой, мрачный, тяжелый -- надо догнать Ольгу, надо догнать по ускользающей памяти ту, у которой где-то должна быть нарисована родинка, как Полярная звезда, и досказать ей, что-то выяснить, освободиться от хватающего темного стыда. И еще узнать -- откуда на щеке появился небольшой прямоугольный шрам, как от ожога. Темный, необъяснимый шрам, клеймо.
      
       Надо ждать его, надо переменить его настроение, надо перечитать книгу -- Ольга отложила стакан с молоком и закрыла глаза: он идет медленно, не опишешь как, как одноголосная мелодия, заключенная в слово, с улыбкой, медленно ищет ее везде и ступает, как ангел.
      
       Она увидела его полностью, а когда открыла глаза, напротив уже сидел Папа Женя и рассказывал, как он ловит рыбу, что все труднее становится это делать: сначала надо попросить у кого-то прощения за рыбу, которую ты поймаешь, неизвестно у кого, у всей земли или у кого-то еще -- прощение за рыбу. Потом он заговорил о людях, которые об этом задумываются, о ягодах, которые отворачиваются, если собирать их жадно, с листьями, с выдранными кустами, и то, что за незрелые ягоды тоже нужно извиняться, что брусника похожа на на козье вымя, и что когда ее берешь в ладонь, то в руках остается это чувство -- говорил очень долго и тихо, повторяя, что надо это потихоньку остановить, и проводил руками круги -- шум, крики, джаз, грабеж, безумие, премии своим, город, комфорт -- пора потихоньку остановить.
      
       Неожиданно налетел ветер и газетный сверток у него совсем расползся. Посыпались рисунки -- Ольга, женщина, девочка, лицо, лицо, мокрые волосы, рыбы, рыбы, родинки, звездочки, кровь. Он не торопясь складывал листы один к одному, посмотрел вверх, на надвигающиеся облака, посмотрел на костер из которого низко-низко летели искры, и затем -- на женщину, которая остановилась и смотрела -- рисунки тихо переворачивались. Она завороженно глядела, как он собирает их, красивая, притягивающая, в ее чертах мелькает что-то знакомое. Она, не скрывая интереса рассматривала выскользнувшие рисунки -- такие рисуют, чтобы никому не показывать нарочно, но как в прятках -- когда-то показаться все-таки необходимо -- и это был как раз такой момент.
       Он не заметил, как она все-таки исчезла -- и оставалось идти, надо было пойти в кафе, надо догнать Ольгу, уже неизвестно зачем.
      
       Он заглянул в кафе, нашел записку, где был нарисован пунктиром путь, по которому они отправились все останавливать -- Ольга и Папа Женя. Вновь свежесть улиц, вновь ветер, и -- неожиданно -- снег, за которым все пунктиром: Ольга, Папа Женя, рисунки, любовь, но тоска, но огонь, но покой, и все-таки: сколько он вдохнул в нее жизни -- не догнать!
      
      
       1, 17. Золото, живое и сильное
      
       Не встречайся мне, поэт! Кто бы ты ни был -- Ольга, красавица, ветер, голос, бумажный шарик. Потому что я сильно изменился с утра, с тех пор, когда был еще невинен и прощен.
       Я уже не падаю в обморок после каждого слова. Линия, абзац и голос -- моя болезнь, от которой я излечился. Я так же чист, как ты, так же невольно чист, и потому -- я тоже вижу все настолько ясно и отчетливо, и вижу -- все. И потому -- мы встречаться не должны.
      
       Снег, снежинки были настолько огромны -- что очень долго летели, слегка раскачиваясь, прежде чем слиться со своими тенями. И их тени, которые прыгали через трещины, невольно взлетали по буграм, настигали их и глотали, как хищные рыбы. Тени гнались за огромными снежинками, как хищные и сильные рыбы, которые быстро мчатся под самой поверхностью потока, хотя со стороны кажется, что они медлят.
      
       Я медленно продвигался по нити почерка: милый милый милый милый, по нарисованному плану, по пунктиру, по стройным Ольгиным буквам, и медленно настигал ее и Папу Женю, взлетая по крутым бульварам, пятнистым от снега и воды, совершая каждый шаг, как ноту в гимне.
      
       Там, далеко позади, в брошенной комнате, едва я встретился с Ольгой, как просто взорвался -- или кто-то что-то взорвал рядом со мной -- настолько я был переполнен, что взорвалось все -- словами, кровью, и как бы самим собой. И только сейчас это обратилось в отчетливую и все закрывающую боль и знак.
       И каждая секунда, каждый шаг проходят в тянущих судорогах и стонах, которыми уже ничего нельзя изменить там, в брошенной комнате, и которые ложатся на сердце пятнами, как тающий снег и как необъяснимый ожог во сне.
      
       На перекрестке, когда очередная волна этого воспоминания толкнулась в грудь и голову, я отчетливо застонал и качнулся так, что очки неожиданно скользнули вниз и растаяли под колесами машин.
       Я вздохнул, как ветер, как замурованная птица, оказавшись в волшебном шаре близорукости. И тут снова толкнулось вслух:
       -- Господи... На что же это все-таки похоже... И взрыв, и шрам на лице...
      
       Я попытался оценить расстояние до приближающейся машины по движению света, и двинулся вперед. Избежав чудом смерти под колесами, или может быть, миновав яркого архангела с мечом, пошел дальше в досаде -- надо бы изобрести компас для слепых... Вот что приходит на ум посреди дороги от Ольги к Ольге, под скрежет по камням огненного попаляющего меча.
      
       Я старался идти посреди тротуара, разбивая темные компании, попадавшиеся мне навстречу, не замечая уже снега и пятен, и не сочиняя маленьких дорожных историй. Я старался идти за кем-нибудь, чтобы огибать лужи там, где посуше -- все так же, выпрямившись, с каменным лицом.
       Сначала я пристраивался за женщинами, прислушиваясь к давно забытому стуку каблучков, и снова открыл для себя это уличное волнение -- она идет впереди тук-тук тук-тук тук-тук...
       Но женщины быстро сворачивали куда-нибудь в кафе, в подъезды, останавливались, давая мне пройти -- может потому, что иногда я специально преследовал слишком близко, стараясь ступать тоже твердо, видимо тайно надеясь, что это -- она, он, или то, что я действительно ищу... Но затем попалась какая-то старуха, которая завела прямо в лужу, и вода и озноб погнали уже дальше без разбора, только шаги и черная одежда -- вот я, раздвигающий улицы гимн.
      
       Я прислушался к шагам Папы Жени и Ольги и секунду помедлил, а затем все-таки присоединился к ним.
       Эта секунда дала острое чувство прекрасной силы, которой наливается все внутри -- цвет глаз, лицо, руки -- все изменилось, внутри что-то пере-распределилось и заняло свои места, так что хотелось застонать. Но ничего невозможно было сказать и сделать, чтобы не разрушить это абсолютное, заполнившее меня всего, или не выглядеть смешным перед этим, перед этой золотой силой.
       Секунда -- и я легко разбиваю вопросы -- почему, почему так, почему они идут вместе, и она иногда поднимает голову и смотрит на него, и тоже смеется, почему надо слиться с ними -- и сквозь близорукость и чистоту красок и шаги, я как-будто лечу не в силах остановиться, над теми словами их разговора, которым улыбаюсь, и которые молча разбиваю:
       -- Представь себе, Олик, и я -- шел через кусты, а потом по глухой улице, а вдалеке на балконе возились дети. Вдруг -- от них отделяется листок и -- падает. Я иду медленно, и он так же, не спеша, ложится мне под ноги. А на нем написано: "Наш доктор адиот на Этой Земли и держит нас в заперти". Печатными буквами, и "р" нарисовано не в ту сторону. Я посмотрел по сторонам -- никого, значит это мне. Посмотрел вверх -- спрятались. Но я смотрю долго -- чувствую, что подглядывают, изучают... Потом как крикну: эй! Выглядывают. Смотрят беспомощно... И один спускает на веревочке сахар, а другой руками показывает что надо сделать. Я подхожу к какому-то подземному ходу, открываю дверь, кладу сахар и быстренько прикрываю лаз, и прислушиваюсь, но -- ничего не слышно. А они мне показывают сверху, что, мол, все замечательно, и все. Тишина... Они исчезли... Буквы на записке растеклись... Сахар, наверное, растаял... Ничего не разберешь, и с другой стороны -- все понятно...
       И еще раз однажды в лесу встретился охотник. Я плыл по реке, опять один, несколько часов, и вот -- выбрался на берег, отдохнуть. Развел костер, только заварил чаю -- появляются на лодке двое охотников, похожих друг на друга, по виду -- братья. Тоже высаживаются на берег, тоже пьют чай, молча собираются, складывают вещи... Вернее, старший лежит и пьет со мной, а младший -- все увязывает. День -- безумно солнечный, и сам он -- рыжий, склонился над рюкзаком, завязал и вдруг посмотрел куда-то в сторону, в лес. И я увидел, что он -- медведь. Я чуть не ослеп -- медведь, солнце... Вот повернулся он ко мне в профиль, и -- опять медведь!, обернул лицо ко мне -- человек! рыжий, брови вздернутые... Затем снова склонился над мешком -- чистый медведь...
       И вот тогда, в лесу, со второго раза я почувствовал, что эти братья -- мой залог. Что если я здесь пропаду, сгину, то этот медведь и эти дети -- они останутся, и они знают, что делать... Они как бы мой залог среди людей -- что все, может быть, повернется дальше как надо, само по себе, по природе, от них что-то произойдет, родится и станет расти дальше, пока все не заполнится этим, рыжим, таким же...
       И так далее.
       -- Да, да, да, да, да, -- говорила Ольга, обернувшись к нему.
      
       Вот мы и пришли.
       Если ты еще здесь, если ты еще надеешься на чудо, запомни этот миг, поэт. Запомни этот день, того, кто сидит за фортепиано, и того, кто подыгрывает на трубе, и всякий раз вспоминай. И как только он будет спотыкаться в одном и том же месте, вспомни, что он уже мертв.
       Поэт, сегодня великий день, когда ты зажег спичку, и твоя рука дрогнула, потому что ты обманулся и разглядел нечто другое, обтянутое моей кожей, пока я спал. Я знаю -- ты был рядом и рассматривал мое лицо, поворачивая его в своих руках, а кругом были только сухие растения, мешок картошки в углу, простые занавески и простыни, которые станут к утру совсем другими, как увядшие опавшие листья.
       Но ты уже не найдешь там, на простынях, моего тела, в этой проступившей сквозь белое грязи и опавших листьях. Там уже нет меня, уснувшего от счастья и плывущего беспомощно сквозь муть, которая сочится сквозь щели в шторах. Там нет меня, неподвижного и окаменевшего из-за ушедшего волнения, веры и их прекрасной тайны... Потому что таким, как я, прежним, что-то завоевавшим и что-то утратившим, -- ты бы мог напророчить одно и то же -- одиночество и тоску Тимура, завоевавшего полмира, и его сумасшествие... Но ведь есть и другие легенды, поэт...
       Это другая история, поэт, запомни это.
       Потому что произошло что-то другое, не то что ты предрекал, и я остался жив, и знаю это, и что-то меня спасло, как пианист и трубач -- сами верят и знают, что они мертвы, и потому начинают играть другую музыку. Гений, пророк войны, тоски и одиночества, ты слышишь что они играют? Тебе не хочется наброситься на меня и разорвать, и узнать причину моей радости, и чем я хвалюсь? Попробуй наброситься на реку! Попробуй разорвать ее берег! Кинься к своей возлюбленной и попробуй как-то разорвать это все без покрова тайны и войти в твое желанное ЗА...
       Слышишь, это играет на трубе Дон-Жуан, твой друг и враг, а за дверью стоит его каменная смерть, и он отлично знает это... Слушай, слушай что же он споет, когда наступит каменное рукопожатие. О, как МНЕ больно? Или все же -- о Донна Анна?
       Так дай мне руку, наконец, поэт, РУКУ! И теперь поговорим, теперь, когда так велика разница, и ты на себе узнаешь в чем дело, и можешь ухватить и потрогать край покрывала, и если не страшно -- сдернуть его, а не советовать другим, цепляясь рифмой, предлагая свое слово * неочищенное, не прошедшее закалки, надеясь, что я последую тебе и предложенной тобой "любви", и превращу мир в мирок.
      
       Но сначала давай послушаем, что же он играет, божественный пустой трубач. Ты слышишь, он спотыкается, опять на том же месте, и заикаясь, начинает шептать, что она, Ольга, тоже стала другой, полной, только посидев со мной минуту в комнате с семенами и, дождавшись пока я усну, после жареной картошки и яишницы, как будто стала прорастать от тех семян, чем-то коричнево-золотистым, таким странным клубком коричневого цвета с золотыми блестками, и теперь мы оба видим этот клубок сквозь ткань, бывшую утром белой... Внутри светящегося под тканью, опушенного рыжим, чистого золота, ты видишь?
       Дальше * беру меч, только из двух слов. Правда, умею пользоваться им пока только как ножиком, а надо, наверное, чтоб махнул * и целая просека...
      
       Пусть тебя прикончат свои же, мой поэт, свой брат пианист да ударник...
      
       /// Я человек очень молчаливый. То, что иногда пишу, вовсе не означает, что я умею говорить. Я уже упоминал о привычке начинать с "пойми!" Но это еще не все. Я говорил об отношении к снам. Но кому я скажу о них -- об Ольге, о всех других -- а это для меня важно --это жизнь. Я живу молчаливыми неподвижными образами, которые могут лишь ответить на мои чувства или не отвечать -- и все. Я беру их из мира, и больше не беру ничего -- избегаю встреч, разговоров, пустых разговоров, буквально прячусь от болтунов и болтуний, и особо тщательно от тех, кто быстро говорит и громко смеется, кто моментально видит недостатки и не успевает обнаружить достоинств, от всегда готовых отдать мне сбитые в кучку комья чувств, требуя, разумеется, разменять их на мои -- на мои сны, на Ольгу, Ксению, детей, родителей...
       Это смешно -- но если некуда деваться -- я топорщусь, я выставляю все свои иголки и шипы. А ведь не до смеха бывает, когда нападает кто-то подобный из-за угла, кто гонится за случайным сочувствием, или за случайным смехом, кто их ловит без разбору, раз-раз-раз, сложил внутрь все советы, и потом дает мне свои, тот у кого болтовня -- дело, ловля... Весь день потом отмахиваешься от чего-то назойливого -- ух, прочь!
      
       Еще в детстве при простуде, при лихорадке, всегда наступал у меня такой момент, что я как бы отделяюсь от тела. То есть тело, с его ломотой -- отдельно, а душа -- маленькая, спеленутая -- вот тут, где-то около затылка, сворачивается клубком. И тело -- огромное, покинутое -- наливается свинцом, так что зубищи не разжать, ручищей не пошевелить.
       Вот! -- душа-то по сравнению с телом -- маленькая, у нее и слов-то немного, и смеется она негромко. Остальное -- грубое, свинцовое -- оно-то и треплется и громко смеется, перебивает и смеется -- ух, прочь!
      
       Но когда разговор другой -- душа в душу, согласный, почти немой -- тогда не бегу, стою долго -- тело замолкает, почти как в церкви.
       Один из примеров, которые я знаю, помещаю в виде собственного рассказа в Приложении, как напрямую к делу не относящийся. Отмечаю его как старицу на карте реки -- рассказ "Сиръ-баракъ" из Приложения -- можно заплыть, можно и проплыть мимо, охотиться дальше по течению книги, искать то, что ищет читатель в этих зарослях.
      
      
       3, 18. Пьяная сказочка
      
       Ксения ушла посреди ночи. В.-К. признался себе, что обычно после этого день пропадает, и с этим придется смириться. -- Все, пропал день...
       Надо было успокоиться любым образом и не доводить эту бессмыслицу до конца. Улицы, заброшенные монастыри, чтение, гости, мытье посуды, в конце концов -- что угодно, лишь бы что-то делать спокойно. Спокойно и с некоторой нежностью, неистраченной и оказавшейся ненужной.
      
       Он налил себе чуть-чуть рыжего маслянистого коньяку и условно чокнулся с бутылкой, которая стояла посреди стола. Замерзшие пальцы машинально продолжили этот звон, постукивая по столу -- запрыгали обрывки какой-то старой мелодии. В.-К. прислушался к собственному стуку, и припоминая целые отрывки, наконец сложил и определил -- гитара, блюз, Джо Пасс, концерт в Париже, вечеринка, осенний вечер, кто-то целует в затылок.
       Вечеринка, осенний вечер, Ксения, концерт в Париже -- постукивал он пальцами. Старая импровизация мягко скользила вдоль давно уже заученных поворотов. Там где была царапина на пластинке -- он слышал щелчок. Но он не находил там, под слегка касающимися струн толстыми пальцами Пасса одного звука -- звука тусклых серебряных колокольчиков. Рука по-прежнему невообразимо ласково скользила вдоль податливых струн, и нотки нежно покалывали под сердцем своим острием, но грустное чудо куда-то исчезло, испарилось из этой воскресшей мелодии...
      
       Он еще раз перебрал все по порядку, подыскивая что-нибудь более подходящее, непрерывно грустное, минорное -- печальный саксофон Джона Колтрейна, нет, вариации Баха, нет, Реквием Моцарта, нет, нет -- вчерашнее да, да. Пьяненький романсик -- вот что.
      
       Опять закружился по комнате, как ветер под забором -- ее книги, ее пластинки, которые она распихивает везде, непрерывно напевая, ее песенки, невнятные древние песенки, песенки желтой медведицы, этой дочери старого фараона, выудившей тебя из реки времени, этой всего лишь женщины, взявшей в руки корзинку, где ты лежишь и агукаешь. Оставь эту комнату, эту корзинку сейчас -- и ничего не случится, потому что это -- всего лишь женщина.
       И он стал уговаривать себя поставить дальше и везде до конца поэтому. -- Ну скажи "поэтому" и дерни за ручку, и хлопни дверью!..
       Но набрел на банку с брусникой в углу и, стараясь забыть "поэтому" нацедил себе брусничного сока -- это помогает от вкуса коньяка, и пропавшего дня, и потускневшего джаза.
       Вечер, осенняя вечеринка -- сплошной запах вина и Ксении -- две бутылки вина лежали на всякий случай под подушкой, в углу стояла большая бутыль -- в ней было свое собственное вино, такого же жаркого цвета, как брусничный сок, еще одна банка стояла у батареи -- шарик на горлышке все еще был сильно раздут, в холодильнике -- сладкое темное *гостевое* вино, за окном -- дождь, как вино и ее волосы, и кто-то -- обнимающий сзади и целующий в затылок -- странная привычка...
      
       Он очнулся и присел за стол -- пить коньяк и запивать его брусничным соком, спокойно и нежно.
       Как-то сама вскочила в руку записная книжка, сама открылась, и В.-К. остановился. Он осторожно стал воскрешать записи, постепенно расправляясь, как бумажный китайский дракон от горячего воздуха, и вновь стал способен к усмешкам, отвращению, снисходительному восторгу, заполняясь ароматом старого вина, пропитавшего страницы:
       "Иногда мы делаем это ради какой-то грусти -- ссоримся и расстаемся навек. Ради ее какой-то ценности, ради прекрасных сил, которые она дает, как новое вино. Вот она исчезла, и я даже не знаю как это обозначить -- "Ксения ушла", "она ушла", "я ее выгнал". Может быть, все дело в тонком изуверстве, которое мы оттачиваем как нож, когда через тихий скандальчик все ведем к ясному концу. И конечно, у нее постепенно накапливается это право -- уйти. Так же как у меня -- бешенство и спокойствие, и жуткая дрожь между ними. И все дело -- лишь как обозначить это -- она просто зверски ушла посреди ночи и стоит где-нибудь под дождем, нарочно... Надо бы крикнуть: ау?!"
       *Мы так сильно мучаемся друг с другом, что когда придут настоящие мучения -- будет легко и все нипочем? Если только мы взберемся по каждому искушению, как ступеньке -- вверх?*
      
       Некоторых страниц не было -- он сам подарил Ксении на именины. Он тогда побросал эти записки в банку из-под монпансье, старинную, с желтым медведем и Полярной звездой, выпрошенную под залог у тетушки -- и вручил ей.
       Хотя он дарил только то, что было внутри -- маленькие серьги, тонкая свечка, свернутые записки, камни, еще что-то ценное -- но Ксения захватила и банку, и с восторгом шарила в ее глубине. Не обращая никакого внимания на его слова, что банка все-таки считается его, что это только форма, что она нужна ему и он в любой момент вправе ее взять, что наконец он очень долго выпрашивал ее у тетушки, чуть не на коленях, и должен вовремя вернуть.
       Ксения вытаскивала белые, сложенные квадратиком, записки, строила глазки, волновалась как ребенок, вертелась на стуле и ныряла еще и еще внутрь, ахая и прикусывая губы в счастливом возбуждении.
      
       Точно так же она вертится перед сном, строит глазки и заигрывает:
       -- В.-К., расскажи сказочку, -- как ребенок.
       -- Вот сказка про серого мыша... -- начинал всегда с неохотой В.-К. И после того, как Ксения мгновенно в блаженстве засыпала, добавлял: -- Вот и сказочка вся!..
      
       Ксения, мирное существо, вот и сказочка вся -- темнота, бесчувствие, пустота кругом. В.-К. привстал и, вытянув вперед коньяк в нетвердой руке, попытался сказать в эту пустоту:
       -- Что в имени тебе моем! оно умрет, как звук печальный... Как звук печальный... Оно. Умрет. Как. Звук печальный... Волны, точно!.. Оно умрет как звук печальный волны, плеснувшей в берег дальный, как... Что-то там... Как звук печальный... -- он часто задумывался, горестно опуская голову и вновь оживая, плеская коньяк:
       -- Как что-то там в краю чужом! Как икс-икс-икс в краю чужом...
       Он зашептал сначала, с жаром, стараясь выдохнуть каждое слово, и глядя вперед, на утраченную старинную банку, на вещи Ксении, которые темнели как бы напротив:
       -- Что в имени тебе моем. Оно умрет как звук печальный Волны, плеснувшей в берег дальный, Как что-то там... Как что-то там, как что? Как что?! Эх, Пушкин, Пушкин!.. -- залпом обжег себя коньяком и, расстроенный неудачей, почти упал на стул, опять в темный мир своих записок.
      
       Записки, арии, растянутые мгновения, словесные отрывки, абзацы, вариации, бумажки красиво заполненные словами, знаки -- как ни назови, одно и то же, что заполняло все его движения, занимало все его время. И еще Ксения. Может быть, как раз из-за них и происходили все их войны, в которых мир был так упоителен и бессмыслен -- из-за них Ксения никак не могла определить кто она ему, что это за записки, и что в конце концов для него первое: В.-К. бесконечно менялся, бесконечно что-то строчил, было жалко беспорядочной гибели этих вариаций, их утраченной ценности, было жаль, что они забываются, пропадают, тонут в разговорах, среди импульсов и стихии.
       В.-К. вставлял их в разговоры подпольно, и ему становилось как-то легче, вот так открываясь и скрываясь одновременно. Но невозможно было из них что-нибудь составить, какой-нибудь рассказик, нечто связное, нечто протяженное, как белье на веревке -- не получалось.
       Можно было вычеркнуть, залить вином, побросать самые светлые в банку и подарить Ксении, но изменить, но приладить одно к другому, сделать нечто целое -- не выходило. Все становилось старым, бесцветным, тяжелым.
       Ксении достались самые светлые, и это казалось немножко обманом. Сейчас, когда другая часть из сохранившихся, восставала из слипшихся страниц, темная -- это казалось обманом. Потому что оставшаяся часть заливала тело какой-то смертной силой, как свинцовый свет от далекой тусклой планеты. Восставала и свидетельствовала против него.
       Наконец, он дочитал, отложил записную книжку и встал напротив зеркала, хмуро и тяжело разглядывая себя, как Вий.
      
       "Есть люди, которые запоминаются на всю жизнь, едва только их увидишь, задержишь взгляд лишь на мгновение. А больше ничего нет".
      
       "Когда тебе холодно, то они иногда появляются, чтобы подойти сзади и обхватить руками, так что ухо трется сквозь свитер о маленькую острую косточку, основу тела, в котором -- душа, в которой -- дух... Но "кто там" -- пойди угадай? И не подойти для них было бы преступлением, участием в еще более скрытом преступлении, а подойти -- всего лишь обряд, жертва, движение неподвижного духа".
      
       "Иногда мне кажется, что все что мы делаем одни, в пустом доме или на улице -- касается только отношений с ххххх, и появление Ксении -- от ххххх. Хотя все это не совсем отчетливо. Что касается нас -- мы давно готовы покинуть друг друга -- не секрет, и ждем первой подвернувшейся возможности. Но при определенных условиях -- честно. А кто же это выдержит".
      
       "Давид состарился и наняли молодую девушку, которая грела его. Но Давид был Царь. Здесь же, я чувствую, если никто не придет и не поведет за собой в кафе, то -- все, полный, абсолютный конец. А если заведут туда и бросят? Не так-то просто все-таки одному потом раствориться и исчезнуть. А все оттого, что некого нанять!
       Тут же позвонил Другу. Мне кажется он был не один, с Рыжей. Отчетливо, но далеко, она сказала ему: сейчас, милый... Она его греет, и это его конец...
       Это было бы не так потрясающе, если бы я вдруг не вспомнил ее запах болеутоляющей травки. Вот теперь все, конец".
      
       -- Вот и сказочка вся, -- сказал В.-К., глядя как двигаются губы в зеркале.
       Должно было решиться нечто предсмертное, до-убийственнное, некое неизбежное до-наказание, до-казнь, до которой он наконец-то добрался сам, которую берег и выращивал, как нечто ценное и только ему понятное, во всей своей абсолютной величине.
      
       "Зачем, для кого еще продолжать спасать себя, когда вот здесь, под серым свитером -- открылась бездна, пропасть, в которую я неизбежно соскальзываю, и осталось только одно -- спасать себя, заниматься своею лихорадкой, вцепиться в нее, как в последнее, любимое, и судорожно любить и лелеять эту липкую дрожь. Надо отпустить, отвязаться, дать себе упасть, потому что нельзя так, нельзя глупо, по-детски судорожно хвататься за все и пытаться выскочить из черноты, из бездны, из пропасти -- надо разжать пальцы перед ххххх, только и всего" -- записка, которая теперь тихо прокрадывалась к своей цели, как впрочем и остальные, бесшумно надвинувшиеся со всех сторон.
      
       За дверью кто-то остановился и замер.
      
       -- Вот, пришли... Вернее, "пришел"... -- выдохнул В.-К. в зеркало. Он резко обернулся и распахнул дверь -- рука оторопевшего Друга несколько раз стучит по пустому месту, и ошалелый взгляд:
       -- Ох! Вот-т-эт-то-шту-ка! Права теория сверх-чувствительности... В чем-то права!.. Хотя они все еще держат человека за вид, представь себе... -- постепенно приходит в себя Друг и протягивает руку, все еще чуть-чуть подергиваясь от неожиданности.
       Увести и бросить -- догадался В.-К. и окунул свои лихорадочные пальцы в разноцветную палитру Дружеской руки -- только что от своих рыб, лошадей, птиц, воды, трав, камней, кошек, набросков -- что еще бывает у художников?
       В.-К. кивнул, приглашая вглубь комнаты, но Друг отказался. Куда он все торопится? -- подозрительно смотрел В.-К. -- кофе не пьет, руки от красок не оттирает -- это опасно: наткнется когда-нибудь на пропасть, на пустоту, или художники не знают, что черными бывают не только краски?..
       -- Ну и погодка, -- попытался произнести В.-К., оглядывая пятнистого от воды Друга, но не смог выдавить ни словечка. Отсрочка -- Друг. Секундочка. Еще одна адова секундочка.
       -- Извини, -- сказал Друг, стряхнув снег. -- Я по делу.
       В.-К. закашлялся, чтобы скрыть свое молчание. Показалось, что Друг -- это выход, а снег там на улице -- это мир, спокойствие и отдых.
       И снег -- летящий и падающий без конца -- как необходимые сейчас слова и ласка, вместо них, вместо этого лекарства от бесконечного падения. Ее слова, ее ласка -- настоящее лекарство, а снег как слова и как пальцы, водящие по лицу.
       Впрочем, секунда -- и представившийся снег, и мелькнувшие костры поедающие снег как слова, и все чистые краски и огонь -- опрокинулись в темноту. Опять подступило наказание и отрава, что все это могло бы быть -- Друг и его заботы, и мирный снег, и чистый огонь, все это могло бы быть на самом деле, если бы все было хорошо.
       Если бы все было хорошо, и если бы не было больше внутри безумных слов, то все это могло стать не отсрочкой, не отравой, не жжением -- но отрава, но огонь, но лихорадка, но горечь -- все слова Друга и забота, и нет никакого "хорошо" даже на окраине происходящего.
      
       -- Слушай, если ты сейчас свободен, то мы пойдем к нам. У нас во дворе -- помнишь старый дом? Так вот, под ним -- подвал, и из него несколько выходов... -- объяснял Друг, пока В.-К. одевался.
       -- Вернее, там лазейки. А в подвале живет кошка, и у нее четверо котят. Рыжая просила поймать серенького с полосками. Я внутрь пойду, а вы поосторожнее там, наверху. Если они будут разбегаться, то лови серенького с полосками. Только осторожнее, они маленькие, но какие-то дикие с виду. Лучше, наверное, как кузнечиков -- шапкой ловить, чтобы не оцарапали. Меня однажды Рыжая поцарапала, так следы остались навсегда...
       В.-К. кивал и поспешно кашлял -- молчать так молчать. Друг показал на горло и вопросительно покачал головой, но В.-К. жестом его успокоил и стал одеваться -- шарф, пальто, зеркало, взгляд, спички.
       Друг поправил ему шарф, щелчок выключателя -- темная немая комната.
       Так, через форму и боль, все текли и проходили мгновения, не становясь легче. Черное, непрерывное падение.
      
       /// Если согласиться с тем, что существуют "герои романов", то В.-К. -- скорее всего "волк романа". Он по моим понятиям самый звериный из всех. Почти все они пьют, покуривают, но не так как он -- он курит и пьет просто зверски. И этим он более всего мне близок, хотя я и не пью и не курю. Я "не то и не другое" не потому что чего-то боюсь или сам не знаю что это такое -- я так же беспрерывно курил и пил запоями, как он -- до жути, до тьмы и молчания. Но медленно-медленно, сам не знаю как, без насилия над собой -- перестал пить и дымить, и даже привык к постному -- не для того, чтобы стать паинькой, просто однажды само все отпало, как листья осенью -- вдруг стало надо зачем-то это сделать. И после этого лица на улице будто стали останавливаться, время стало глубоким, замедляющимся. Образы красивых людей, а их открылось очень много, перестали стираться, исчезать, таять -- они остановились на месте, во мне и вокруг меня, обессилевшие, замершие, потому что у них не стало сил двинуться -- то, что мне нужно только для жизни я оставил, остальное -- отпало. И я уже не шевелюсь и не выбираю кого-то одного из них -- я жду, когда кто-нибудь свободно обернется, протянет руку, коснется меня, встретится со мною без силы, без насилия, без слов, без ничего. Для чего? -- не знаю, но как-то глупо стало говорить всем подряд "я тебя люблю"..
       Но я знаю, что стоит мне только снова затянуться -- и все опять завертится все быстрее и быстрее, и потонет в этом грохочущем водовороте... Но если бы все они, и Стин, и В.-К., и Друг и вообще все -- разом добровольно бросили бы "и то и другое" -- тогда, может быть, и все остановилось...
      
      
       4, 19. Так кто же убил Моцарта?
      
       Однажды Яша "Сегодня Ты" очень сильно отравился. Испугавшись боли и смерти, он кинулся к магнитофону и надиктовал на пленку все, что пришло в голову: что он поел вчера и третьего дня, где и что он не успел сделать, как согнулся затянуть шнурки и вдруг резануло по животику -- записал все-все дрожащим от испуга голосом. И так уж по родовому признаку, внешне, Яша -- из рода смешных носатых птиц, а при слушании этой Последней Прижизненной Пленки, особенно того места, где завещаются кому -- ноты, кому -- в Особом Случае -- скрипка, от него остается только одно: пристукивающий клюв и круглые от ужаса черные с серыми ободками глаза съежившегося внутри грачика, ожидающего что вот-вот подожмется лапа, и Особый Случай повалит набок, и заставит навеки зажмурить глаза, так и не отдав долги...
       С тех пор пошла мания -- записывать все.
      
       Вот обычная запись:
       Щелк! -- первая утренняя улыбка, которую Яша держит считая до шестидесяти -- называя ее мировой улыбкой, тихо шелестя простыней как перьями крыльев.
       -- Поравставтьпоравставатьпоравставать, ПОРА ВСТАВАТЬ, за окном -- бррр!
       -- Градусника не видно -- попробуем спустить ноги, бззз!
       -- Будильника тоже не видно -- долго не спал, боялся уронить смычок, уахху! /зевок/
       Удаляющееся. -- С утра садился в ванну с* льдом, с утра садился в ванну с* льдом, уахху!, с утра садился в ванну с* льдом, бззз!
       Шлеп-шлеп-шлеп -- далеко-далеко-далеко открывается кран, хлещет холодная вода, ставится на плиту чайник...
      
       Каждый день было бы одно и то же, если бы не скрипка и не гости. То бодрое пилик-пилик, то звонок в дверь, Яшино решительное "привет", прожигающее "все в порядке?", и если "да", то уже стремительное "пока-пока"... И потом, в одиночестве -- облегченный выдох "ну, если все в порядке, то и хорошо..." И вновь бодрое пиу-пиу -- до вечера, когда тех, у кого Все-в-порядке выживать не обязательно -- они могут и посидеть, и посуду помыть, и помочь приготовить ужин, потереть своим немузыкальными руками морковки, ну и -- послушать то, что разучено за день одиночества...
      
       На пленке "Кто убил Моцарта", после ледяной ванны -- долгая репетиция, подготовительная. Затем -- перед решающей, ухнув на всю кухню, включается колонка, Яша раздвигает чашки в мойке и опускает пальцы в кипяток. Минута шипения.
       Плеск -- из салатницы по одной выплескиваются штрихи вчерашних присохших морковинок. Привыкнув к кипятку, Яша начинает насвистывать арию, или симфонию для скрипки, альта и оркестра. Поэтому вначале -- плеск и свист. Потом -- звонок в дверь, не в тоне арии, невольное. -- О чтоб тебя!
       Появляется Ксения /о чтоб ее/, и на пленку вместо Нужного Концерта попадает Бесполезный Разговор -- Яша и Ксения вместо скрипки и альта.
       Может быть, Яша что-то стер или прибавил, но это вряд ли -- магнитофон штука коварная, тоже чуть-чуть с отравой. Это не бумага, на которой можно нарисовать яблоко или сердце или молнию, поражающую кого-нибудь Не-вовремя-пришедшего, У-кого-все-в-порядке... Там -- нарисовал знак и -- все ясно. А здесь -- лучше ничего не прибавлять -- выйдет невпопад, не своим голосом. Лучше переслушать и найти -- что там все в порядке или не совсем -- превращаясь или не превращаясь в одно стучащее внутри птичье сердце -- то ли отравленное, то ли нет...
      
       Яша вихрем втянул Ксению в кухню, мгновенно вымыл посуду, доведя пальцы до нужной красноты и засуетился, раскладывая тарелки и чашки. -- Не понимаю, ты что, хочешь замерзнуть? Не понимаю, как можно так себя холодить, бззз...
       Яша на секунду задержал холодные от снега пальцы Ксении -- отогревая, прикасаясь и пытаясь понять, все в порядке или нет.
      
       Мелькнули штрихами -- тишина, шорох -- Яша согнулся, пару раз дохнул на ее холодные пальцы, но мгновенно выпустил -- так не отогреешь, не поймешь...
       Крохотная кухня заполнилась звоном и мельканием шоколадно-золотистых пятен -- чашки, заварочные чайники, травы, кипяток, конфеты, восточные сладости, непослушные Яшины кудри -- вокруг Ксении и ее черной шали, ее осторожного шуршания внутри нарастающего шума, рядом со святым домашним миром, невероятно ускоряющимся...
       Уже пространство, порядок и уют -- на миг созданы, на мгновение растеплены и оживлены -- уже можно сесть напротив Ксении, и потихоньку узнать: все в порядке или нет... И если "да" -- то попробовать еще выдавить ее отсюда на холодную улицу и успеть сыграть, чтоб кипяток и ванна -- оказались не зря...
      
       -- Ты одна, почему? А где он? У вас опять Ту-Ту-Ту-Тум?.. /цитата из Пятой симфонии/ Знаешь, я невероятно много думаю о вас. Я видел вас на концерте, на том, где ххххх уронил смычок. На концертах я никогда не слушаю -- только разглядываю, почти как в церкви... Сначала я приметил тебя. Но когда ххххх отпустил смычок -- вздрогнул! И тут же краем глаза увидел вас обоих... Помнишь, как смычок постоял на кончике, а потом завалился волосом в пыль... Ужасно... Будто пьяный -- лицом вниз... И краем глаза -- вы с ним!.. И мелькнуло все -- как вы тут у меня жили... У меня так иногда бывает в церкви -- когда вдруг мелькнет что-то в алтаре, вроде молнии сверху... Раньше было... Я все оглядывался кругом -- но никто этого не замечает, или все молчат... Вот так же и на концерте -- мелькнуло и пришлось срочно уйти -- что-то приподняло меня, я крадусь на цыпочках, точно вор -- и вдруг мальчишка какой-то хихикнул, помнишь? И все зашумели, хорошо... -- а не то бы я точно креслом двинул... Я испугался, что если он снова заиграет этим смычком, из пыли, с чем-то прилипшим -- я заслушаюсь и позабуду все, и пропаду, и все что мелькнуло -- фьють!..
      
       Ксения долго размешивала липнущий к ложке мед, затем положила ее на фантик предложенной Яшей конфеты-*минутки". Звон прекратился, остались только Яшины чувства:
       -- А как он играет!.. Ты бы видела, как все на него смотрят, будто у всех разом что-то в сердце -- пиууу... Все -- как дети -- чувствуют, а не слушают, или не чувствуют и все равно не слушают... Никто не слышит слов -- все ему доверяют, все знают, что он играет правильно, как и должно быть... А чувствуют -- только одно, что потом останутся ученики, записи, слепок этой божественной руки... И ученики будут играть на том же самом месте, где он играет, а дети жить там же, где он живет... Все радуются за него, за эту награду, как за старика-соседа из квартиры. Смотришь кругом -- и все действительно как в церкви, только никто не может взять и тихонько подтянуть на скрипке то же, что и он... Большинство -- такие же, только без скрипки, с руками... И они хлопают -- чтоб хоть как-то показаться, слиться движением и телом... Я называю их, "Идущие-с-работы-домой"... Он один за всех -- играет, работает, говорит им, что больше ничего-то и не нужно -- только прийти с работы домой и не потерять по пути того, что мелькнуло где-то, в каком-нибудь месте, какой-то блесточки, запаха, словечка... И ххххх берет их за руку и ведет, будто так и должно быть -- он играть, а мы бросать все и брести вместе с ним, и слушать и догадываться, как это важно -- чтоб дети жили на том же самом месте, будто он знает все и ведет меня из зала -- сюда, простой и ясной дорогой, хотя я и сам скрипач не из последних, правда вдобавок чуть-чуть воришка...
      
       Яша вздохнул и улыбнулся Ксении. -- Я ему не завидую. Я чуть-чуть боюсь его и никогда не слушаю... Вдруг он приведет меня сюда -- и окажется все зря? Зря я играю, зря что-то выметаю из жизни, что надо бы беречь... Вдруг он приведет меня сюда, и я окажусь вовсе не скрипачом, и надо будет бросить скрипку, жизнь, идти куда-нибудь, что-то говорить, проповедовать, разговаривать с людьми о чем-то... Я, может быть, боюсь, что это остановится: удар сердца -- нотка, удар сердца -- нотка... Понимаешь? И придется просто говорить, без скрипки... А я не знаю -- как, о чем...
      
       Прошла половина времени, у Ксении выпита треть чашки -- скорость не та. Надо сделать паузу и перейти к другой части, более быстрой, потому что есть еще и прянички и халва, и ложка прилипла к фантику, на смех... И несет куда-то -- говорить, а не играть быстро стынущими пальцами: удар сердца -- словечко, удар сердца -- словечко, вместо нот.
      
       -- Знаешь в чем дело? Если знаешь о Боге -- то о чем еще говорить? Только об этом... Но просто так не скажешь... Мало голову повернуть человеку и указать на крест наверху... Нужно, чтобы все было правильно, открыто, и самое главное -- с любовью... Чтоб Богу -- Богово, кесарю -- кесарево по любви, а не потому что надо... А это просто так не получается... Поэтому я не только скрипач, но и вор... И не только вор... Я вру... Я ведь еще до концерта вас приметил, но вы что-то мне не показались... Нет, не показались -- какие-то поблекшие, другие... И я легко отвернулся... Только потом, когда резануло краем глаза -- было совсем по-другому... Вы с ним напугались до смерти за этого старика, по-старому, по-здешнему... Ххххх вам все незаметно вернул, вам -- ваше, а значит и Богу -- Богово... Расставил все на места, всего-то уронив смычок посреди обычной любви и наслаждения... Только вы этого не заметили, и никто -- не заметил... И тогда я все утащил в этот мой притончик, как Робин Гуд в Шервудский лесок, наверное, чтобы торжественно вручить... Чтобы возвратить...Вот ты пришла, и я передаю вас -- тебе, а ты -- ему... Смотри, как это делается... Дай руку... -- и Яша властно взял Ксению за запястье, другой рукой разгладил покорные пальцы и поставил ее ладонь между лампой и ее испуганным взглядом:
       -- Посмотри. Видишь лампу? Видишь свет от лампы? Ну?
       Ксения качает головой: нет.
      
       -- А теперь повернись и не двигайся. Только глаза скоси в сторону. Видишь свет?
       Ксения кивает: да.
      
       -- Ну, конечно, дадада! А лампы не видно, я проверял! -- скороговоркой прощелкал Яша, по-детски самодовольно и важно, как только что заглотившая червяка птица.
       -- Так я посмотрел на ххххх и одновременно на вас. Это мое открытие. Вот все это передай В.-К. -- что мне все было видно... И что я смотрю прямо, и знаю -- все ваши проблемы -- чепуха... Все дело в ладони, в том как сохранить, что там за нею, как пройти по дороге домой -- и все... И прийти сюда по-хорошему, не так как сейчас -- то один явится, то другая придет, все какие-то несчастные, все что-то высматривают, притворяются будто пришли в гости, будто бы все в порядке... Один придет -- шмыг в комнату и качается в кресле, другая -- потом тоже... Да что говорить, я ведь вижу, что вы тут высматриваете, как дети, ей-Богу... И вам даже в голову не приходит, что нельзя быть несчастными, припираться сюда вот такими... Что вы должны быть не здесь, а там, в зале, где угодно... Должны волноваться, слушать, смотреть, принимать все что вам дают, пусть даже и незаметно, и уж домой-то извольте являться как положено -- ароматными, свежими, и живыми...
      
       Ксения под яростным напором -- смирилась, что надо молчать и еще терпела этот обволакивающий кипяточек. Это была, конечно, Яшина стихия, а не разговор -- мощное кипение и сила -- отмачивающие и распаривающие, неизвестно для чего...
      
       -- Все должно быть четко и ясно. Вы должны быть вместе, там, где ххххх или кто угодно раскапывает, извлекает, прочищает в вас -- ваше, золотое, бесценное... Он это умеет делать -- подуть на уголек, чтоб появился язычок пламени, огонек, и -- огнь палящий и поядающий, видимая сущность Божия, древняя, ветхозаветная, во всем -- в детях, в учениках, в камнях, в вас, в тебе и в нем... Или где-нибудь стоять и ждать, чтоб прошибло обоих, насквозь, чтоб ударило то, чего невозможно выдержать и что надо сохранить... Понимаешь? Потому что вы способны...
      
       Чуть-чуть пристыженная Ксения улыбнулась и кивнула: да.
       Да -- зная, что после этого кипятка будет лучше, только лучше, надо лишь вытерпеть Яшу, играющего Старшую Скрипку всегда в этой кухне.
      
       -- Уфффф... Постарайся меня понять... Не все так просто. Я должен был это сказать, чтобы вы поняли оба, и не по отдельности, не так, -- Яша показал будто в слабом хлопке сходятся две ладони.
       -- А вот так... -- напомнил жестом про ладонь и свет. А потом сплел пальцы -- наверное, обычное упражнение перед Концертом: собрать их сердцем и разминать друг о друга -- все хорошо, все хорошо...
       -- Ну вот! Мое дело маленькое -- я тебе тут говорю что-то, рассказываю... Старший брат должен же что-то по отношению к младшему... Передай ему, и это, если не поймет... -- Яша решительно сжал птичьи пальцы в кулак и погрозил невидимому непослушному В.-К. Потом, очнувшись, в смущении потер ладонь о грудь, посыпался треск свитера, и -- взял в руку чашку, как гербовый орел -- державу. -- Ффух, остальное -- не мое дело, увольте...
       И зажмурился.
      
       Все. Пришло время остаться одному в гнезде, из которого все повыпадали. Яша осторожно поставил чашку, протянул руку мимо Ксении и включил маленький магнитофон, еще один, оказавшийся на подоконнике за занавеской. За окном была уже огромная непередаваемая волшебная синева -- начинались сумерки, идеальное время для игры на скрипке, когда Богу отдаешь Богово, если ты на самом деле скрипач...
       -- Это я записывал вчера... -- впервые погрустнел Яша.
      
       Щелчок, шипение... Потом там, где-то в глубине, он же другим голосом назвал день, произведение, никто ему не отозвался, там он радостно вдохнул и занес для первого удара смычок, в пальцах только что распустивших сплетенное сердце.
       Но Ксения, разгоряченная уже как следует, заговорила раньше, чем началась музыка, так что пришлось сделать ее почти неслышной. Она произносила слова тихо и нежно, как флейта, не переставая еще улыбаться после Яшиных переворотов и мертвых петель в воздухе -- о том, что она знает, что у него сегодня день рождения, и зашла поздравить, и занесла подарок от нее и В.-К., и что это не повод, чтобы посмотреть на комнату, в которой они когда-то жили, и что смотреть там особенно нечего -- в квартире, устроенной только для игры на скрипке, и что ей чуть-чуть может быть грустно только оттого, что она все еще не придумала, что же подарить В.-К. по-настоящему, о маленьких, тут же проходящих тревоге и отчаянии...
       Яша нервно слушал, склонив голову набок, поглядывая за нагибающейся секундной стрелкой, и порозовел как снегирь, когда Ксения достала небольшую коробку с подарком -- и неуклюже подвинул ее к себе, неловко пригребая за угол, так что коробка обернулась и внутри что-то застучало и щелкнуло. -- Ну... Спасибо... Да, вот так?.. Ну... Так вот значит, как...
       Яша жалостно посмотрел на Ксению, на коробку, что-то капнуло за шиворот, или кто-то тронул -- он дернулся и вскочил, и стал ходить по кухне, нервно приговаривая. -- Так-с... Вот так-с...
      
       Это была яростная пауза вместо спокойной, во время которой он бы потянул ленту, бантик мягко развязался, он бы замирая достал подарок, обрадовался, поблагодарил, и пока рассматривал внимательно -- Ксения потихоньку допила бы чай, встала и ушла.
       И все кончилось бы даже раньше срока. Она бы чуть помедлила, поправила съехавшую набок шаль, потом сказала бы, что ей пора, он проводил ее до порога какими-нибудь пустяками, тоже всучил сверток, приготовленный для В.-К. -- и все было бы в полнейшем порядке, все маленькие горести и отчаяние просто впитались бы и растворились, по типу каких-нибудь Старосветских помещиков.
       Или наоборот, по типу Евгения Онегина, можно было сначала вежливо поблагодарить, потом, избегая неловких движений -- достать подарок, Самый Лучший, Мечту, но не выдавать себя, чуть-чуть расслабиться, в виде исключения поиграть сегодня ей одной, а потом опять выставить -- с таким же неуклюжим свертком, опять отправить к В.-К...
       Все сработало бы безотказно -- но Яша метался по кухне по типу Пушкина и только тер и тер и скреб подбородок, яростно приговаривая. -- Так-с... Значит так-с...
      
       Ксения, видя -- что с Яшей, предложила поиграть в старую игру, на желание, как раньше -- надо было загадать цифру. Она спросила его трижды, прежде чем он услышал. -- Ну, скажи цифру... Быстрей... Яша, скажи цифру...
       Яша на лету, не замедляясь, бросил. -- Шесть. Нда-с...
       Ксения помедлила и сказала со вздохом. -- Семь. Я выиграла.
       -- Ну и что же мне исполнить?.. -- проронил Яша, рассеянно, по-пушкински окинув Ксению одним взором, поднимаясь от тонкой кисти через плечо, чистую и открытую линию шеи, складки шали, все те же благословенные черты лица -- все те же, прежние, когда еще не было так тревожно за них, и за все вообще.
       -- Яшенька, отпусти меня, мне пора... А тебе еще надо играть, я же знаю... -- попросила Ксения, флейта, птица -- далеким подрагивающим огненным голосом, который догоняет на лету и не отпускает: отпусти меня, отпусти меня, отпусти меня...
       Яша тряхнул головой, отделываясь от этого правильно звучащего голоса. -- Хорошо, конечно, если я тебя задерживаю, да, да, да... Нет, подожди...
       -- Отпусти меня, я больше не буду приходить невовремя, тебе ведь надо играть, я же знаю... Не волнуйся, у нас все будет хорошо... Не думай...
       Опять эта настигающая вечность: отпусти меня, отпусти меня, отпусти меня, я больше не приду... -- все звучит как надо, как и должно быть -- настигает и уводит.
       Яша остановился и присел. -- По-моему ты зря потратила свое желание...
       Ксения встревожилась, не понимая этих слов, разрушающих порядок: тот, кто выиграл -- выиграл. А Яша закрыл глаза.
      
       Яша закрыл глаза, чтоб повторялся этот голос, и ее движения, и ее слова. Кто-то должен был увести отсюда, от приманивающей своей легкостью скрипки. Кто-то должен был поговорить с ним, научить петь и свистеть, привести в какое-то тихое место, словами, здесь и сейчас, отсюда -- сюда, только с работы -- домой, с крохотной кухни через большую городскую площадь, заполненную пением и свистом, мимо которой не пройдешь, не порскочишь, не прошмыгнешь тихой мышкой, на которой все встречаются, в которой все сливаются, как после смерти -- в Нем, Молчащем и Ждущем, Слушающем и Смотрящем, Прежнем, Хранящем тот испуг в Своем гнезде...
       Голос -- потерян, слова -- не пришли. Чуть обидно, что они явятся потом, обязательно придут, догонят, не вовремя, может быть через час, может быть через секунду. Ну и пусть...
      
       -- Ну и пусть! -- Яшин голос опять повеселел и посветлел. Но неизвестно -- слышала ли это Ксения, уж больно тихо было все на пленке вокруг Яшиного голоса. И слишком отчетливо он произносил каждое слово, как последнее. -- Спасибо, спасибо за подарок... Ты пришла, и я опять полюбил человеческий голос... Вот я думаю -- может быть и ему тоже подарить что-нибудь такое, живое... Чего ему не хватает... Он ведь сплошной пушкинский герой -- то ли Дон-Жуан, то ли еще кто, правда? Только надо осторожно, чтобы он ничего не заметил, и не отравился, как Моцарт...
       Яша облегченно вздохнул, и засвистел что-то бодренькое, по примеру Фигаро. Ксения, наверное, под эти слова уже накинула плащик, натянула одну перчатку, другой рукой -- горячей, взяла Яшу за руку, погладила, притянула, поцеловала его в щеку, пролетело нежное "пока-пока", кивнула и стала спускаться по лестнице вниз, скрылась за поворотом, исчезла, оставив Яшу один на один с окном в подъезде, которое уже до предела налилось синевой и грозило проломиться внутрь, не выдержав этой тяжести, и сквозь выгнувшееся стекло летит звук -- на дворе тявкнул щенок, раз, потом еще, маленький Яша протянул руку и замотал на пальцах резинку от погремушки, радуясь: уаххха, бдзьффф -- пустив слюну на колени, перевалился на живот и схватил новорожденного В.-К. за пятку, который недовольно ворочался в пеленках, собираясь голосить, Яша перевалился в сторону, потряс прутья кровати -- никто не услышал, тогда его кто-то приподнял и он прошел к изголовью В.-К., держась за стенку, устроился над ним и стал делать ему какие-то знаки, осторожно трогая маленький красный носик, когда же В.-К. успокоился и стал поворачиваться налево и направо, открывая рот и ища грудь, решил отвлечь его и приблизился к маленькому сморщенному лицу и потряс погремушкой и пропел нежно: ав-ав, ав-ав... В.-К. удивился и открыл глаза и вопросительно улыбнулся: будя? Яша ответил: ав-ав-ав... -- Будя-гууу?.. -- ав-ав-ав... -- будя-будя-ффффх?.. И неожиданно В.-К. грозно прокричал: Хэбахх! -- предупреждая, что за спиной встал Кто-то Грозный и Сильный.
      
       Дальше, перед самым концом пленки, через громадную паузу -- то, что Ксения уж точно не слышала, опять тревожное. -- Почему я так боюсь, что Пушкина убили... Что Моцарта отравили... Что я боюсь этого? Кто же все-таки убил Моцарта? Ясно кто... Кто оказался умнее... Кто думал, что бывают скрипки тяжелее свинца... Но разве это дело -- убить? Что значит убить? Убить -- это ничто, не дело, не занятие, пыль, и -- разве это он не сам себя дал убить, дал отравляющему отравить тело вместо души. А тот все-таки не знал наверняка -- убьет ли все, чтов нем есть полностью, в первую очередь конечно -- дух... И не догадывался про "Хэбахх" -- летели слова сквозь шелест нотных листов, заполненных обжигающей нежной музыкой, вечно сидящей в изголовье, пока еще лежишь утром с закрытыми чугунными и неразлепляющимися веками и не знаешь -- что тебе подарят сегодня на день рожденья, и что будет щелкать и стучать в коробке, самое нужное, о чем не имеешь понятия...
      
       /// Я уже говорил о образах, о ряде застывших прекрасных людей, сквозь который я иду и не иду. Это трудно определить -- идешь или стоишь -- и как встретишь того, кто идет тебе навстречу. А те кто рядом, тот же Яша -- иногда помогают, в основном глупыми советами. Ему я почему-то напоминаю Орфея, который шагает сквозь тьму и не имеет права ни к кому приблизиться, и ни до кого дотронуться. Он говорит, что я пишу /догадывается, что и о нем тоже/ только для того, чтобы она, та, которую ведут вслед за моей спиной ко мне, по этим листкам нашла меня, и только смеется, когда я говорю, что "мне кто-то нравится, я в кого-то влюблен..." -- Не оборачивайся!
       И тогда я тоже смеюсь. -- Сам ты Орфей! Терпеть не могу, когда кого-то называют прозвищем с большой буквы! Ты совсем ослеп от музыки, или от любви... Пойми! Я человек уже никуда не идущий -- у меня дети от разных женок... Что ты смеешься! Ну что ты смеешься! Ну пойми!.. А, ладно... Ты Орфея-то видел? Где, в опере?.. А на самом-то деле знаешь что это такое?..
       Я человек очень недоверчивый -- поругаюсь, но всегда молча помню и сомневаюсь -- а, может, правда, не с большой буквы, конечно, не буквально. Кто-то идет сзади, читает это все, и -- ...
      
       3, 20. Из записной книжки В.-К.
      
       "Я безумно, до обморока, люблю этот жар -- в рассказах, в горячих ладонях, в любви. Я люблю вечеринки, когда приходят гости, и мы натыкаемся друг на друга в суете -- носим чайники, из кухни в комнату, носим тарелки, домашнее вино, хлеб, распахивается балконная дверь, и холод бьет белым огнем в наш маленький дворец. Развязывается веревочка на крышке, раскрывается ведро, там -- темный огонь брусники, мы глядим на него, я и гость, завороженно, как на угли ночного костра.
       И гость как-то сложно вздыхает, глядя на это темный багровый жар. Он глядит, как я достаю холодные промерзшие ягоды, и -- чем ближе весна, тем меньше ягод -- тем грустнее он и беспомощнее: не будем беспечны, не будем беспечны, пора, пора нам остановиться и перейти на гомеопатическую дозу... -- тем тише он шепчет, тем сильнее дрожит крышка у него в руке, а в другой -- свечка...
       Тем загадочнее -- откуда берется этот жар, с которым мы бьемся с тобой друг о друга... Не будем беспечны, не будем беспечны, Ксения -- весна, и где этот жар? Ночь наступила -- где ты? Меня сожжет этот жар, без чьей-нибудь прохладной щеки, которую -- целую".
      
       "Я темен, я не просвещен. Моя основа -- пустота с каемочкой. Я встречаюсь с самим собой, с не-отражением, со своей основой вот сейчас -- в самый последний момент, когда разрушается все, что еще не разрушено -- когда мы расходимся. И остается -- пустота с каемочкой и лихорадка... Удивительно, что через некоторое время я забываю об этом -- и все повторяется. Ну как помнить об этом все время, как избежать этих опустошений и разрывов -- вопрос. Почему пустота с каемочкой -- вопрос. Почему лихорадка -- вопрос. Итог -- пустота с каемочкой, ни да, ни нет".
      
       "Или я все-таки превращусь в крещеного европейца... Или не превращусь -- что ужаснее?.."
      
       "Самое ужасное -- если вообще ничего не произойдет, так сказать продолжение времен, смешение времен, кровосмешение времен еще на очень-очень долго -- за смерть".
      
       /// Еще раз об Орфее. Я пишу. В.-К. пишет. У нас есть листочки, и кто-то их читает, кто-то смотрит на картины Друга или Стина, кто-то слушает как Яша играет на скрипке, кто-то болтает с Папой Женей... И самое для меня удивительное во всем этом -- что никто из них не играет, что нет театра, нет ролей, все говорят, пишут, рисуют по-настоящему, не для того, чтобы получить что-то взамен, соблазнить кого-то этим, извлечь выгоду -- нет, все добровольно, свободно, может быть иногда и не очень весело, но -- для меня удивительно то, что они вообще есть, и то, что я им верю во всем, даже если кто-то уж совсем заврется дальше некуда. Дело, наверное, в добровольности -- когда врут, но не насилуют враньем -- хочешь верь, хочешь не верь.
      
      
       3, 21. Вся видимая и невидимая, постижимая и непостижимая
      
       -- Я помню, как мне начали сниться вещие сны, -- всю дорогу Друг обвевался вокруг твердого, упорно смотревшего под ноги В.-К., как корабельный вымпел -- появляясь с разных сторон и бормоча всем встречным: извините, разрешите, простите -- за двоих.
       Только тогда, когда нужен был знак внимания, молчащий В.-К. на секунду выхватывал из сумерек простой взгляд Друга и улыбался -- знак ответа и согласия.
      
       -- Я тогда был в деревне у бабушки, и заболел, лежал в кровати. Бабушка куда-то вышла, и как раз в это время к ней пришла ее старшая сестра, вернее приковыляла, из-за речки, она там жила, моя двоюродная бабушка. Вот вошла, поздоровалась, видит -- я молчу, и прошлась по комнате, шелестя одеждой, как падающая звезда. Заглянула под лавки и на полочки, а про меня забыла... Она крошечная такая была, совсем высохшая, так что на скамеечку влезает, а достает только до самой нижней полки. Так она ничего и не нашла, а только устала -- и решила присесть. Стала садиться, а панталончики потихоньку, раз-раз и съехали... Они были приколоты огромной булавкой, и та расстегнулась. Она рассмеялась, одернула, юбку, поправилась -- и... Вот так... Тут-то я и увидел -- черный букетик, высохший крошечный букетик... И одновременно вышли из-за печки три крохотные мышки, и гуськом-гуськом пошли к столу... И я заснул, будто провалился в какое-то тепло... И вот тогда мне приснился сначала цветной сон, как будто я брожу по желтым высохшим полям, и перескакиваю через черные ручьи, один вообще, абсолютно. А после этого приснился другой, вещий... Он сразу чувствуется -- он особенный... -- на мгновение горячий туман от дыхания окутал лицо Друга, и он не заметил, как неожиданно изменился В.-К., как напрягся и тоже почуял что-то особенное.
      
       У В.-К. было нечто в запасе, что не забывалось ни на секунду, но и никогда не вспоминалось отчетливо -- держалось как бы под рукой. И теперь слова Друга вызвали из этой тьмы одно маленькое ночное происшествие: ночь, сон, Ксения рядом, мирная и спокойная, и во сне, поверх сна, вдруг отчетливый сильный голос: "Надо принять Крещение..."
       То ли он сам себе это сказал, то ли почудился чей-то другой голос -- В.-К. не смог разобрать. С этими словами он сразу вскочил, подбежал к окну, и там, за окном пролилась откуда-то сверху вода, огромный короткий поток воды, как некое подтверждение -- и опять ночное безмолвие, абсолютная предутренняя тишина, и мирно спящая рядом Ксения... Какая вода, откуда, что там было за окном -- В.-К. разбираться не стал -- кто-то опрокинул ванну не ванну, ведро не ведро, просто упал сверху кусок какой-то, часть воды, и все... А вот с крещением лучше разобраться -- надо было креститься либо еще неразумным, либо просвещенным -- решил он тогда же, у окна, не вполне осознавая что это за "просвещение", да и бывает ли оно, полное, и к чему эта отсрочка...
      
       И вот теперь -- опять навалилось: ночь, голос, "просвещение", и эта вода, будто уж совсем для безнадежных -- недовершенное, и стало отчетливой странной болью, темной и не отпускающей силой, гаснущим угольком -- и хотелось оправдаться перед кем-то за промедление. Надо было сказать кому-то: хорошо, я иду -- но кругом были лишь дома, горели огни люстр в окнах, проходили упоительно красивые женщины с колясками, с выгнутыми вверх лицами моделей Модильяни, и вдали их ожидала Рыжая. И еще не окончил Друг:
      
       -- Однажды мне приснился огромный камень, с комнату... Серый булыжник с черными краями. А внутри у него было три красных знака. Потом рядом оказался еще один такой же камень. И вот на самом деле -- это глаза женщины... Ну, такой, податливой... Ну, доступной, что ли... Зовущей, ну -- такой... Ну ладно, понимаешь... Представляешь -- о чем я... Так вот эти знаки -- как раз знаки ее сущности... Не иероглифы, а именно знаки, в которых все -- по именам, и даже то, как ее назвать, ну в-общем, все... А утром -- я попытался повторить по памяти -- не получается... Знаки-то внутри камня, я-то их помню, но как это все сделать... И тут меня осенило -- я взял два вареных яйца и положил их на глаза. Сначала темно, а потом возникают картины. Живопись изнутри, так сказать, только вот желто-черная, а не серо-красная. Я их, как те камни, положил и увидел -- на меня кто-то смотрит, чей-то глаз на меня уставился... Будто проглотит меня...
       -- Глаз кита, -- хотел было сказать В.-К., как знаток, но не успел -- они пришли. Рыжая поправила у него шарф, а он зачем-то поцеловал ее в щеку.
      
       "Начало любого дела должно быть влажным. Зачем тогда плюют на ладони и берут топор или целуются на прощание, или входят в реку при Крещении?"
      
       "Цивилизация уже стерла многие вещи, утопив все в бесконечных оттенках. Уже нет покровов, которые были наброшены на все. Потому что они исчезли -- покровы, покрывала -- их стало слишком много, и это стали не они. Когда нас будет слишком много, сотрется и последний покров -- девичья кожа и ее аромат".
      
       Поцелуй получился какой-то бесплотный, бескровный, как будто что-то пролетело, какой-то дым, как бы поцелуй от третьего лица, не скрепленный ничем -- ничего не изменилось.
       Друг поставил В.-К. около провала в асфальте, а сам с Рыжей отправился за угол -- там тоже был провал. Наконец, он свистнул оттуда -- знак -- значит, полез вниз, значит, все в порядке, значит, Минотавр в подземелье состоит из четырех маленьких котят и значит -- ничего не изменилось.
       В.-К. прислонился к стене и с сожалением вдохнул мутный дымный воздух -- горечь уничтожит запах Рыжей, запах благородной травки. Но оставить его, значит, признать существование Рыжей, значит -- признать существование чужой жизни, значит -- признать за нею волю и разум, и силу, и желание, и доступность, и податливость, и недоступные, неподатливые достоинства, и что-то еще такое, чего не замечаешь, пока не упадет еще какая-то вода на голову, или что-нибудь потверже -- а это пострашней, чем кажется...
       Значит, значит, значит -- он упорно чиркал отсыревшими спичками в надежде на доброкачественный язык пламени, настоящий, живой, как у свечки -- язык пламени как на иконе Феофана Грека -- у которого колышется только маленькая вершинка, а все остальное густо горит, плотно и основательно, не от третьего лица, а само собой, своей сущностью.
       Чирк! -- разве это огонь! -- все так же безнадежно похоже на Рыжую. Как будто Рыжая вошла в темную комнату, и не включая свет, прилегла на диван... Ничего не произошло, она и вправду хотела зайти, и прилечь, и вытянуть ноги, и иногда прислушиваться к голосам за стеной или вспоминать какую-нибудь книгу... В-общем, разбирать чужие слова и составлять свои -- это не так уж мало, вдобавок к доступному и податливому запаху болеутоляющей травки...
       И все же безнадежно. Бескровно и холодно -- ЧИРК! В КОНЦЕ-ТО КОНЦОВ!
       Котенок, серенький с полосками, выскочил из щели и -- как его отражение -- страх внутри, под серой глыбой свитера, что его надо ловить, и что нужна кровь и жар, чтобы скрепить все, чтоб изменить все...
      
       Ксения прикрыла дверь и, медленно спускаясь по лестнице, со ступеньки на ступеньку -- ни-ко-гда... на-все-гда... ни-за-чем -- взглянула во двор: котенок медленно проскользнул мимо ног В.-К., а тот смотрел на него в какой-то растерянности. И вдруг неожиданно очнулся -- и обрушился на него, упал на него сверху.
       Ей было видно, как он там, внизу, заляпал себе руки грязью, как бесшумно погружались в лужу полы его пальто, как намокли рукава -- и все напрасно: серенький с полосками легко спрыгнул в щель, ведущую в подвал, в провал, откуда навстречу В.-К. полыхнул ТОТ огонь, лишивший его молчания -- он что-то воскликнул и вскочил с колен.
      
       Ксения приблизилась к окну -- пальто, свитер на голое тело, глаза шарящие по земле, нет, поднял, посмотрел вверх, на незаметно появившийся снег, и -- скрылся за бисеринками и звездочкам испарины.
       Она поводила пальцем по стеклу, и вновь появились его руки, уже обтертые от грязи и выныривающие из кармана с записной книжкой, незаметно скользнувшей куда-то вниз... Он жил в пятнышке, в квадратном облачке, искривленный холодным стеклом.
       Она пририсовала пальцем дужки радуги, черной радуги, радужки, сквозь которую просачивались сумерки и падал вниз снег. Сумерки и снег безнадежно укорачивали ее игру, но и придавали волшебства -- появлялась Рыжая, ее легкие волосы взлетали с каждым шагом, усыпанные звездами, он ей что-то говорил, она поправляла на нем шарф, проводила пальцами по его лицу, и все опять становилось пустым, синим и падающим вниз. Лишь он стоял где-то в углу, бродил среди квадратных облачков, пятнышек, молний, проходил смело сквозь кусты и домик в своем грязном пальто, бездельник.
       Как в театре -- решила Ксения, и провела пунктиром его путь в этих декорациях, от него и до дверей подъезда. Да, как в театре, где все происходит пунктиром, и нарисовала рядом с ним еще одну фигурку, женскую, но он отодвинулся -- и она расстроилась, покатилась первая слеза в этой игре.
       Похоже было на другую игру, в которой надо было выстроить по порядку квадратики от одного до пятнадцати. Когда она узнала, что иногда этого нельзя сделать, то заплакала от обиды. А он тогда смеялся: что поделаешь, инь-теллектуальная инь-фантильность... Должна быть инь-туиция, чтобы не играть в некоторые игры...
       Теперь же сам двигался, как циферка в той головоломке, как фигурка в игре, в которую играть нельзя. Но она играла: смеялась и плакала, поправляла текучий рисунок и говорила, что он не остановится, нет, не остановится, никогда не остановится, ну и пусть, пусть, пусть никогда...
      
       /// Странно устроен человек, не правда ли? За этот вопрос Стин уже получил по своему римскому носу. Но все-таки странно он устроен и сотворен. Странно, что он может что-то помнить, странно еще более, что он многое может забыть, и даже перевести одно воспоминание в другое -- как герой О'Генри, собиравшийся мстить -- вцепляется в обидчика, встретив его в городе, как в единственного любимого человека. Но это в литературе, а в жизни все еще чуднее -- начиная от русских князей, постоянно воевавших и мирившихся и все-таки целовавших Крест, и потом только правых и неправых в этом постоянном целовании, означавшем любовь, и войну, и ссору, и дружбу одновременно. Еще странней, когда двое говорят о любви и могут понять друг друга, и только потом кто-то может оказаться "неправ" в этом понимании. И странно вообще говорить о любви -- странно читать "любовь всегда насилие", видеть глазами, как это выведено на бумаге, и угадывать только как выстрадано и подхвачено. И все равно тянет вставить -- "почти всегда", или "ваша любовь", не "моя" читательская -- ведь не может быть, ведь есть же другое, ведь самое странное начинается там, где "должно быть насилие" -- и вдруг оказывается что его-то и нет. И тянет к поискам этого насилия и любви в единственной из самых странных историй, истории веры и смерти, и Евангелия. И все же и тут что-то останавливает не торопиться вглубь. Пусть пока насилие, да может не-любовь еще большее насилие? И "не-любовь-то уж всегда точно -- насилие, свойство крепких и сильных. И опустившийся до бессилия бродяга, пьяница, неудачник -- не может, не имеет сил не-любить даже хоть каплю, даже в уголке воображения -- и это мучит его еще страшнее и пригибает еще ниже..."
       Окончательный приговор, которым пестрят книги, идеи, суждения, философия -- конечно прост, ведь куда сложнее написать "моя любовь всегда насилие" или "я хотел бы по-настоящему узнать всегда ли она насилие, и поэтому успокоив и наладив весь мир, от жены, культуры, случайных гостей -- вплоть до детей и шума на улицах -- стал ждать этого ответа -- насилие или все-таки нет?" Не правда ли странно было бы это услышать. Хотя, если бы случилось так, только тишина и любовь, то вот тогда мы по-настоящему попытались бы это узнать. И несмотря на это незнание, как это ни странно, книги все еще читают -- "любовь всегда насилие" -- и в этом тоже какая-то сила и вызов.
      
      
       4, 22. Сегодня Ты совершенно пьян
      
       -- Гофа, возьми, будь добр, -- Яша протянул скрипку через стойку и, когда Гофа бережно взял футляр и нагнулся куда-то вниз, Яша обернулся в зал и, оглядывая женские лица, добавил через плечо:
       -- Положи туда, где банка с золотыми рыбками. У каждого бармена под этой стойкой должна быть такая банка... -- и он постучал локтем по деревянной панели. Не остановив ни на ком взгляда, Яша вновь обернулся к Гофе и доверительно сообщил.
       -- А то люди обращают внимание, понимаешь? Сначала -- на ботиночки, а потом сразу -- на скрипку... А им уже у меня пять лет, ботиночкам. Я их чищу каждый день -- и весь секрет. Мне их мама подарила на день рождения, пять лет назад -- только ведь этого никому не объяснишь -- все думают, что я купил, а скрипкой -- зарабатываю... Но я не зарабатываю, Гофа -- я не знаю как, понимаешь? -- и поэтому хожу в таких ботиночках. Представляешь, как можно в них ходить? Я у каждой лужи -- умираю, всю осень, всю весну -- прокрадываюсь по улицам... И свитер на мне такой же, видишь -- дырочка заштопанная? Я на Новый Год решил передать шампанского через стол и провел руку над свечой... И сразу -- дырочка, Гофа... Поэтому я праздников терпеть не могу... Из-за дырочек... Из-за них я даже играю вот так... -- Яша прижал руку с воображаемой скрипкой к телу, зажал невидимый смычок -- и сыграл несколько тактов, чуть согнувшись, как при приступе удушья или сердечной боли, объясняя на ходу. -- А все думают, что у меня манера... Как с ботиночками -- думают, что я важничаю... А это неправда -- это вовсе не манера, а просто дырка на локте...
       И распрямился, и опустил скрипку, махнул рукой -- действительно, с дыркой. -- Ладно... Что тут у вас, коньяк? Налей мне рюмочку, только очень маленькую, очень-очень маленькую... Да с запахом каким-нибудь, повеселей... Или таких не бывает -- коньяки тоже такие, грустные, нет? Не знаешь?
      
       Яша, пока Гофа выбирал марку коньяка, долго ерзал на высоком стуле, не зная как пристроиться у высокой стойки -- то ли мрачно, то ли наоборот -- как гуляка, но никак не сиделось. Он еще раз оглянулся -- все будто не то, все сидят не одни, все заняты и естественны, все пьют, встают и уходят. Не найдя примера для подражания, Яша задумался и стал что-то припоминать, пришептывая: Эрмитаж, на втором этаже, нет у этих уж больно помногу пьют, а где-то была рюмочка, рюмочка... "Свежий кавалер"? "Кубок орла"? Нет, не то...
       Видимо, забравшись еще выше, на этаж к французам, Яша наткнулся наконец на то, что нужно -- и сел в позу "Любительницы абсента" -- так же прищурив глаза черными полосками, сложив руку пистолетиком и опустив подбородок в выемку кисти, так что "дуло и прицел" этого пистолетика приподняли щеки в растянутой улыбке и сделали из него говорящую рыбу, легко шлепающую одними губами, сжатыми в мягкий нежный клюв:
       -- Да, кстати, а почему ты здесь работаешь? Ах, книги, понятно... -- Яша спрашивал и, ласково помигивая, косился иногда на маленькую рюмочку, стоящую на столешнице, которая как известно скрывает золотых рыбок -- рюмочку, полную чего-то веселенького, с искрами, наверное -- обжигающего, наверное -- прожигающего дырочки. -- Деньги нужны, понятно... Хорошее место, для филолога, я считаю... Да, да, прости, понимаю -- конечно не для филолога, просто для читателя книг, да, да... Ну тогда, извини конечно, но ты вовсе не бармен. Это грубо, понимаешь? Не метафизично... Ты -- виночерпий, ну еще как-то там, а? Верно? Ар___хи___три___клин, распорядитель пира -- вот такая вот роскошь... А?
       Яша не прикасался к рюмочке, ведя разговор вприглядку, сметая свободной рукой крошки со стола по обе стороны от нее, и неторопливо роняя то одно слово, то другое. -- Как ты говоришь? Целовальник? Чудненькое слово... Читатель и целовальник... А вовсе не бармен и филолог... Слушай -- я завидую, ты очень хорошо выбрал место, очень правильно -- я считаю. Отсюда ведь небось все видно, поверх нас -- как мы бредем потихонечку домой... -- Яша прошагал пальцами вокруг рюмки, и -- остановился напротив, упершись в нее как во что-то стоящее на дороге.
       -- И вот бредем, бредем... И натыкаемся на это место, со своей любовью, так? Гофа... -- показывает что не обойти рюмочку никак, и чуть подталкивает ее, вызывая приятные мелкие волны с искрами. -- А шагать-то наверное, до самой старости... Кто-то должен встретиться, кто-то должен все это увидеть, правда? Как все идут домой... И кто-то должен всех полюбить, обнять, поцеловать, чтобы все шли и шли и шли дальше, правда? Или нет? Поэтому я думаю -- ты целовальник? А почему же еще... Почему мы с тобой целовальники, а? Я ведь тоже шлеп-шлеп в маминых ботиночках, в такое же место, правда немного потише... Зато и работы поменьше... Я их тоже всех чувствую, всех люблю, Гофа, кто вот так идет, а они -- не слышат... Идут мимо, идут мимо, Гофа... Может быть -- все дело в месте, а не в том, где встать и что налить, или спиликать, веселенькое... Я еще как только вошел, сразу понял -- хорошее место -- и засвербило, заныло, будто сверчок внутри заладил одно и то же: вот, а может сыграть здесь, сыграй, сыграй... Что-нибудь хорошенькое... Ведь -- день рождения, день рождения, день рождения... Знаешь такое, Гофа? Вроде "плачу за всех!" -- бывает здесь такое? -- и Яша сильно вздохнул, так что будь он настоящей рыбой -- выпустил бы вверх огромный колыхающийся зеленоватый мешок воздуха -- и пошел на дно, на другой этаж, в подвал, к темным запасникам, хранящим Бог весть что -- новые и новые виды и позы, кубки, бутыли, бочонки...
       Но он все так же -- как чуть оживший портрет -- продолжил болтать, вприглядку за рюмочкой, причмокивая после каждого слова и знака препинания, одними губами, еще только ждущими обжигающего веселья, еще предчувствующими. -- Нет, хорошее место, хо-ро-ше-е... Точно. Мало таких мест вообще. Площади, улицы, ну и вот такие заведения, а остальное -- мимо... Остальное, как говорится, природа, глупая и пугливая... Там тебя никто не сцапает... -- и взял рюмочку.
      
       Посетители иногда отрывали Гофу, но Яша увлекся собой -- сначала он сделал вид, что пьет, зажимая большим пальцем полную рюмку, как табак в трубке, и как бы опрокидывая ее в себя -- и заговорил, уже не переставая и не оборачиваясь в зал, глядя только вперед, но как бы не смотря, а находясь в глубине своих сегодня серых глаз, сжатых в черные веселые полоски, в два мазка по холсту. Свободной рукой он слегка постукивал ритм -- чуть задумчиво и рассеянно, как рыба вертит плавником, только чтобы остаться на месте. И не заметил, как Гофу сменила девушка -- все так же кто-то тряс перед глазами коктейли, разливал кофе и слушал:
       -- Надо честно признаться -- это только кажется, что от нашей любви до Бога один шаг. А на самом деле, ты ведь знаешь, Гофа, что у них есть две дороги -- короткая-короткая и длинная-длинная. Но и это тоже только кажется, что есть они обе -- потому что есть только одна, самая длинная, а по короткой, по которой хочется спрямить -- все время спрашивают, одергивают: а что за ботиночки, а что за свитерок, а что за скрипочка?.. Так не дойдешь, лучше уж по длинной -- там если аккуратно идти -- может и дойдешь когда-то, а? И ботиночки-то едва-едва протянут, тютелька в тютельку должно их хватить, как ты думаешь?.. Только вот какой вопрос, читатель "Гамлета"... Со скрипочкой-то многих ли перецелуешь, может лучше обменять ее на что-нибудь полезное, скажем на твою шинель... Давай махнем, не глядя... У меня очень хорошая скрипка -- только чуточку пугливая, типа кошки... Чуть захочешь спрямить -- она такое начинает выделывать, бррр... -- Яша поморщился, и непроизвольной дернул рукой, так что рюмка неожиданно покачнулась, и немного покружившись, замерла на самом краю, над пропастью, выставив наполовину хрустальный полумесяц.
       Яша замер, затем осторожно поднес руку и поймал рюмку, собиравшуюся уже прыгнуть вниз. Он покачал ей в укор головой, поставил на место, под лучи своего взгляда, и заговорил все так же вытягивая губы, стремившиеся после каждого слова сложиться в глуповатую гоголевскую фигуру. -- Она сопротивляется, как зверь, Гофа... Вот скажем, я хочу -- о любви... Сыграть, показать, открыть...-- что вроде бы не должно быть никакой "любви" по дороге, по длинной... Есть какой-нибудь худой глаголишка, понимаешь? Действие, движение, то что не стоит на месте... А она, слышу -- кап, кап, кап, по нотке -- "любовь", "любовь", "любовь"... Без спросу... У нее внутри -- только "любовь", Гофа, понимаешь?
       Яша взял рюмку, поднес к глазам -- внутри качался и отражался какой-то желтовато-коричневый китайский бог, который лукаво улыбался своими надутыми светящимися щеками -- полными наверное, того же, что и глупая скрипка -- любовь, любовь, любовь, говори, говори, а я буду качаться в твоих руках, сколько будет нужно, но фиг ты что-то изменишь -- все мои капли -- любовь, любовь, любовь...
       Яша чуть наклонился вперед и вдохнул, и собирался сделать глубокий коньячный выдох, который должен был прорваться от легких, мимо шумящей от выпитого головы, оставляя там желто-коричневый холодно-горячий отпечаток, маленькую дырочку -- на волю, через ноздри, напоследок и их дразня теплом и таянием. Но дыхание осталось чистым -- трезв. Он опять вдохнул, смелее и глубже, вновь не отпивая, и опять выдохнул -- нет, все чисто. И по-детски разочаровавшись, поставил коньяк на место. -- Я все понял... Твой коньяк, Гофа -- тоже никуда не годится. Он теплый, он -- не горячий! Вот она -- манера... И скрипочка моя такая же... Она как теплая женщина, Гофа -- сонная, заговоренная, отравленная, страшная недотрога... Прикоснешься -- и охладеешь... В нее надо вдыхать и вдыхать, ради нее надо распаляться и распаляться, держать пальцы в кипятке -- а она может взять или не взять огня... А если возьмет -- все равно услышишь одно и то же -- любовь, любовь, любовь... Кап, кап, кап... -- во всем, во все стороны, и в сердце, и под ноги, на потеху... Она очень щедрая, за мой счет, впрочем и коньячок -- тоже... Если не согреть -- тепленький, сукин сын... Смотри, Гофа -- привлекает, плещется, "любовь", "отрава", "жар"... А если бы не из рук в руки -- было бы не так, Гофа, в нем ведь -- любовь наша, а отрава -- его... Так? Сам-то по себе -- он слаб... Вообще, очень мало горячих вещичек, Гофа, большинство -- теплые, большинство -- вместе с этим -- эгоисты... Прошибает их только одно -- наша любовь какая-то... Она их проламывает, прожигает, просачивается -- и растворяется потом и тает. Я-то знаю, что выпьешь -- станет на какое-то время горячо... Не от него, а оттого, что есть место, куда можно пойти, погреть ножки, где друзья угостят чем-то горячим... Или вспомнится что-то... А сам он -- не греет, нет такого коньяка, чтобы всех согреть, чтобы всех перецеловать, перелюбить... Вообще нет таких вещей... Что-то должно быть беспредметное, Гофа, молчащее, но горячее-горячее, нет? Чтоб прошибало насквозь... Как мамины ботиночки -- в них ведь пятки горят... Уж ты мне поверь -- должно быть что-то такое, раз от ботиночек -- жар... Судя по тому, как люди кончают жизнь, как вот Пушкин -- на снегу, Гоголь -- в ледяной ванне -- значит, прожгло обоих... Значит -- жгло навылет, Гофа, так что не до вещичек, кругом -- огонь, как тут не сгоришь... Кто бы выдержал, если коньячок вдруг обратно потек, только горячий-горячий, и через него -- огонь со всех сторон... Или, наоборот -- холод, холод и туман, как через теплых женщин -- обратно все возвращается холодное-холодное...
       Яша, наконец, поднял взгляд и увидел над собой ангела в фартучке:
       -- Так, понятно... Ну и манера... Туман... Туман... Ох, какой туман... И снег весной... Зайдешь куда-нибудь погреть ножки -- и засыплет... Я сплошной Реквием... -- и серые глаза вновь погасли: туман, снег, реквием, туман, туман и снег -- тающий и просачивающийся: кап, кап, кап...
      
       -- Может быть, еще кофе? -- улыбнулся где-то вверху ангел. Опять флейта, опять птица, опять тихий голос -- значит, опять тело, и в теле жизнь, и в жизни любовь -- Яша встрепенулся и кивком головы спросил у рюмки. -- Кофе, ты как к этому?
       Потом, поднявшись взглядом до ждущих улыбающихся губ и боясь добраться до сверкающих зрачков, облизнув свои высохшие полоски, Яша забормотал, заливаясь горячей краской с головы до ног:
       -- Ни в коем случае... Конь-Я-Чок-Сан, ядовитый китайский бог, предлагает лучше коньячку-с... Между нами -- это он дуется и ревнует, гладенький идол, золотистый телец... Но он еще напоминает о главном -- что выпить чашку кофе, все равно, что позвонить любимой женщине по телефону... И я с ним в этом частично согласен... Нельзя звонить тому, кого не знаешь... И еще он спрашивает -- как зовут царицу? Впрочем, не надо -- я вижу и знаю. Позволь руку, царица... Смотри -- видишь свет? А так? Глаза скоси, видишь свет? -- Яша проделал свой обычный опыт с женской рукой, держа ее очень почтительно и нежно, как рыбку, скользнувшую на ладонь -- крохотную и беспомощную, любящую прохладу и полутьму, а не жар и свет -- в общем, как надо.
      
       -- Вот так вот, царица... Так все и происходит в нашем царстве -- все видно без слов, если как следует посмотреть. Я понимаю -- трудно назвать телефонным звонком какую-то глупую чашку кофе... -- и Яша неожиданно поворачивается к Гофе, держа все еще ее руку, споря с Гофой, но не сводя косого взгляда с лица ангела:
       -- Но все же, Гофа, все же, Гофа, все же... Назвать -- да, трудно! Но оттого что мы скажем, что это не так -- вряд ли изменится суть! А нужна именно суть, горячая суть -- поэтому ради дела будем считать, что это так! В моих руках это так! В твоих -- нет, а в моих -- да, и это надо признать срочно, сейчас... Ведь когда мы придем туда, когда сгорим, Гофа, когда после проруби и ледяной ванны и сугробов -- сольемся в одном, а все вещи -- сольются в одну, тогда уже ничего не отличишь... Будет поздно... Только когда вернемся сюда, вместе с тобой -- ты увидишь что я был прав... Представь, что после огня, снега, ледяной ванны, маминых ботиночек -- все кончилось, и мы с тобой -- одно, в одном месте, вне времени, разделенные только именами, но по сути -- одно... И вот нас вызывает какой-то там Яша, или Гофа... И просит рассудить спор -- вот этот Яша дает какому-то Гофе монетку, тот наливает ему кофе, за те же деньги этот Яша мог бы позвонить куда-нибудь... Стоимость, уровень номер ноль, на котором кое-что уже совпадает... Смотрим дальше -- Яша помешивает ложечкой, это означает -- набирает номер, уровень минус два! Опять все совпадает... И отпивает -- раскрывает рот, прихлебывает -- значит, говорит... И так далее... До самого беззвучного уровня который мы с тобой тогда тоже сможем различить... Ну что ты на это скажешь? Полная победа...
       Яша отстранил рюмку, то есть кого-то полноголового и желтого, набивабщегося в товарищи, и изобразил все эти действия: достает монету, помешивает, открывает и закрывает рот -- все еще держа в руке ее руку, и во взгляде -- ее лицо. Но как только она сняла руку, Яша опять весь обернулся к ней, явно обиженный, все так же разгоряченно говорящий ли, поющий ли:
       -- Так вот, раз уж мы звоним, так нужно сказать что-то... На уровне философии. Хотя все равно пройдет насквозь только одно -- любовь... Кап, кап, кап -- просочится только она, вместе с какой-нибудь отравой... К Ней, туда, на другой конец провода... И что Она? Неужто Она, такая волшебная и нежная Царица и так не знает, что мы хотим Ей сказать, что мы просим у Нее... Но все-таки надо сказать, иначе Ей подмешают столько отравы... Иначе Ей привидится что-нибудь слишком волшебное, слишком чудесное... Какая-нибудь черная труба, а в середине мерцает что-то золотое... Какая-нибудь любовь, которую Она ждет... Ждет-то Она "любо" -- затем божество -- а затем "овь"... Вечную, ту что прожигает насквозь... А вдруг по проводочкам докатится до Нее что-то совсем другое -- "любо"-болезнь-*овь"... Или "любо"-богатство-*овь"... "Любо"-боязнь и желание-*овь"... Или вообще "любо"-болтовня-*овь"... Поэтому с ходу, Гофа, не раздумывая -- надо просить руки! Сразу! Как только поднял трубку! Иначе, когда мы с тобой сюда вернемся, мы этого Яшу накажем очень сильно, правда? За то, что -- знает и медлит! За черную трубу!..
      
       Она стояла напротив и укоризненно качала головой, но впрочем -- улыбалась... Яша потряс головой, пробуя отделаться от видения, и затем разом опрокинул рюмку, прежним способом, и спрятал, полную, под стойку на полочку. Она вновь принялась что-то делать, но он остановил ее мелькающие руки:
       -- Пойми... Я знаю, чем это все кончится... Как-нибудь совершенно неожиданно, когда мы соберемся вместе, вдруг небо над нами, просто сломается. Что-то мелькнет -- и все! Может его проткнет огромная горячая рука, надавит на нас, и мы останемся такими, какие мы есть, насовсем, навеки такие -- и вместе и порознь. Совершенно отчетливо, как на фотографии -- женщины в белом, мужчины -- в черных костюмах, тот рядом с той, раз -- и нет!.. Сплошной Реквием... А ведь все это уже почти кончилось, заканчивается... Дай-ка руку... Ты нездорова... Ты сплошной Реквием... Самое печальное, что это знаю только я -- что все уже кончилось... И еще не знает Она...
       Сегодня Ты сжал ее руку в ладони, как спеленутого ребенка, и задел рюмку, и она долго летит вниз. Опять Она смотрит на него укоризненно и качает головой -- с тихим звоном брызнули осколки и капли стеклянного китайца.
      
       "Не люблю, когда что-то бьется..." -- сказал кто-то сзади и сверху, совершенно отчетливо. Яша испугался, а потом стал оправдываться, боясь оглянуться:
       -- Это же примета... Сейчас придет китаец, и я его люблю! -- и тихонько стукнул ладонью по стойке -- опять неловко, задев неизвестно откуда взявшийся нож, который описал смертельное сальто и воткнулся в это осторожное "люблю" и пригвоздил его к полу, за "б", как черную маленькую гусеницу -- еще кто-то придет и даст жару "любви"...
       Гофа отошел в сторону, и стал далеко-далеко объясняться почему-то по-французски, а Яша смутно переводил: жизнь, русская примета, русская жизнь, сложности, жизнь со сложностями, ничего не произошло, просто такая примета, мадам, еще мадам, ах, какой я дурак, прости Господи!..
       И он со стыда на секунду положил голову на стойку, между блюдец и рюмок, послушать как звенит внизу нож и просто отдохнуть. Но еще ничего не кончилось, и лежа, глядя боком, тоже все видно:
       -- Некоторые мысли, как отпечатки сапог, Господи... Посмотри, вот идет В.-К., мой братец, погреть ножки... И у него был холодный вечер, и он замерз немножко... Если перевести на немецкий -- Am Abend da est kuhle War... Сплошные Страсти по Матфею, часть последняя, речитатив баса... Эй, В.-К., ав, ав?
       В.-К. -- любимый грустный братец, обращаясь к склонившемуся Яше и к Гофе:
       -- Если мы будем рисовать детские рисунки, то они не будут так впиваться в нас и превращаться в темные чувства, а? -- вместо обязательного: буди-уууу? Или предупреждающего: Хэбахх!
      
       Фу-ты! -- да это же не В.-К., а его дружки: Стин -- ходячий том Лао-Цзы, вот к чему китаец-то разбился!... И Папа Женя здесь -- ножичек-то, и Ольга -- значит, еще что-то упало? Ольга, Ольга, к чему?
       Яша поднимает голову -- ну конечно, это только они, и, и, и, и, и, и, и наконец-то выдыхает:
       -- Ладно, чур я рисую *Конец широкой дороги*... И еще за мной "Л-вь"... Вот только где взять трубу, черную длинную горячую трубу... И как приделать внутри золотые блестки, так чтобы они качались туда-сюда... -- и съежившись бредит черной трубой, зная что тихо исчезла царица и тихо разбился стеклянный бог и тихо кончилось дыхание, все ушедшее в название горячей трубы: "Хэббахх!" -- что значит "Берегись, у тебя кто-то за спиной".
      
       /// Мне никогда не снится зима. Всегда, что бы ни происходило -- на улице весна, или лето, или, ну ладно -- осень, осень -- редко, но бывает. И одежда всегда во сне -- легкая. А лето, с конца весны, до середины осени я всегда в северной деревне, зырянской.
       По-русски "Бог есть любовь" и "Слово было Бог", а у тех же зырян Бог -- "Ен", и очень близкое, похожее "ён" -- сильный. А любовь не только "любов" от русского, но в основном "радейтом" -- которое происходит от "радейтны" -- любить, почитать, уважать, радеть /устар.?/, а значит -- желать и хлопотать радушно, всей душой /Вл.Даль/. Выходит, как у этого пьяненького скрипача, любовь -- это и живое слово, это и нечто схожее с вечной силой, и нечто чего нет, и не существует предметно, а есть другое -- любить, желать и хлопотать всей душой.
       Я не говорю о мелькающих тут и там в обыденной деревенско-городской речи непристойностях, взятых в-основном из русского же, которые впрочем честно обозначают ту же силу и желание и хотение, правда скорее без души. У зырян есть и свои непристойные предметные описания, но статичные, а вот как раз глаголы-то неприличные -- русские. Русский и зырянский -- довольно зависимые языки, хотя как -- не ясно, один ли народ перенимал у другого то, до чего при своем способе жизни не мог додуматься, или еще как-то. Довольно туманно и следующее -- что явилось раньше -- действие или же описание, и что чем движет. Возможно ли действие без слова, возможно ли скажем, съесть именно супчик, не говоря себе "я бы съел супчику", можно ли захотеть без "я хочу", и будет ли желание без слова им же, а не чем-то другим, каким-то иным "хотением"...
       Это я говорю, проснувшись посреди города, зимой, ночью, по-русски, слушая как ноет сердце -- то ли устало от тяжелой зимней одежды, то ли от городской жизни.
       Там же -- я проснусь ночью, подумаю по-зырянски -- надо бы печку подтопить -- и, подбросив дров, снова заваливаюсь спать, без таких раздумий. Там все ясно -- дети спят, друзья тоже, сейчас станет теплее и до утра тепла хватит, и дальше -- тоже все ясно: лето кончается, надо успеть еще собрать картошку, набрать еще ягод, разбросать навоз, посадить малину, можно еще подсушить грибов -- то есть переводя на русский "можно" и "надо", и все. Правда, еще дальше -- город, зачем-то, к чему-то нужный, непонятный.
      
      
       3, 23. Из записной книжки В.-К.
      
       Эти несколько страниц записной книжки стянуты большой скрепкой. Кроме этих страниц были еще другие, которые В.-К. открывал также очень редко -- с высушенными маленькими цветами -- кукушкин лен, цветок земляники и дикая гвоздика. От времени они стали почти прозрачными и плоскими. Но сквозь медленное тление проступала юность: везде вокруг этих страниц с хрупкими цветами, соседние особенно плотно были заполнены набросками лиц, очертаниями сухих деревьев или пустых берегов -- и надо полагать, не случайно, а в силу магнетизма, расположенные вокруг этих, точно так же изогнувшихся в вечном сне тонких цветов.
      
       "Я хочу поверить, что это возможно -- какая-то смутно маячащая впереди жизнь один на один с самим собой, в союзе, в соглашении, и без унижения. Я хочу избавиться от некоторого смутного и не отчетливого унижения, заключенного в форме, и поверить, что я могу выдержать другую, не такую как сейчас, жизнь. Наверное, для этого я и записываю все это.
       Что такое форма, прежде всего, и в чем ее унижение? Наверное в том, что можно представить, превратить в зрелище, изжить в пыль: ночь, разговор, способность поменять марку вина или два-три существительных, среди которых есть и имена... Что-то такое... Мужчина, женщина, юноша -- словом то, что существует, и то, что можно пересказать. И унижение не в самих формах, а в том, что когда подворачивается удобный случай -- то я ими пользуюсь.
       Надо попытаться как-то выбраться из этого состояния "я тот, который..." Но только кто же я другой и не тот, который?
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      
       За этим пустословием подвернулся удобный случай -- я даже не заметил, как Ксения на что-то обиделась и ушла. Действительно, я не внимателен к ней, когда я обдумываю эти, может быть пустые слова. И как раз тогда, я -- может быть не-мужчина, не-тот, который?..
       В-общем, как обычно, все подворачивается под руку, когда это нужно -- Ксения ушла, что ж это очень удобный случай. Надо выйти из чего-то и попытаться не возвращаться.
       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      
       Глупо, но первое что пришло на ум -- это детский стишок /спасибо -- не взрослое слово/: Бо-пип, маленький Бо-пип, пришло время искать и прятаться... Now is the time for hide and seek...
       Это, конечно глупо, но может быть это спасает, и кроме всего прочего -- просто приятно: Бо-пип спешит на помощь, как в героическом стишке все той же матушки Гусыни... Спасибо... Хотя, конечно, немного странно -- здоровый мужчина, и вдруг какой-то розовый маленький бочонок с крыльями, чуть побольше шмеля -- прислали бы настоящего ангела, с мечом... Или это не для меня? Ну ладно, хорошо что без стрел и лука, совсем было бы не к месту...
      
       Итак, Бо-пип, маленький Бо-пип, зачем ты перевернул кисть ладонью кверху? Ты пришел, сделал этот жест, и оказывается -- на ладони лежит то кафе, куда надо попробовать спуститься, чтобы выпить чашку кофе, то есть прожить хоть как-то по-новому и свежо десяток минут... Вот какая гнусность-то, маленький Бо-пип, хитрый Бо-пип, тир-дат-та... -- это не так-то легко, чистый вымытый-вымытый Бо-пип...
       Ты пришел вместо Ксении и ее песенок, и теперь следишь, чтобы все время под рукой что-нибудь было: кафе, слова или расписание поезда -- все, что задерживает нечто вроде Помпеи. И взмахами своей руки пытаешься закрыть от меня это нечто -- вроде Помпеи, или новой химии, а я все равно заглядываю туда: куда это деваются опавшие листья, меня интересует? и откуда берется эта грязь? которая скисает и вырастает из нее виноград, потом, когда он скиснет, получается уксус, уксус скисает, получается винный камень, винный камень скисает, получается какой-то совсем кислый камушек неизвестного цвета, как зеленый абажур вокруг зрачка огромного кита, в котором сидел Иона, а теперь сижу я, хоть ты и закрываешь, но я к сожалению -- все это вижу...
      
       И тогда появляется твой гениальный план -- надо спуститься в кафе... Хорошо, вот скажем, я спускаюсь по лестнице. Как чей-то медленный взгляд, прыгающий по этим кривым линиям: она ушла, ты пришел, я ухожу -- скрип-скрип-скрип... По линиям ступеней и лестниц, это старый тысячелетний спуск -- я спускаюсь и слежу, как я спускаюсь не выходя за пределы зрачка этого кита, который смотрит именно сюда -- и я снаружи и внутри... Это путаница, без ударений и акцентов... Но где ты возьмешь те кислые чернила, которыми надо расставить ударения в этой путанице: Я спускаюсь в кафе, Я упал, я УПАЛ, Я виноват, я ВИНОВАТ, что ОНА ушла, она УШЛА...
      
       Я стою и жду -- не вижу пока ничего стоящего в твоих и своих движениях...
      
       Ладно, вперед, розовый бочонок! -- я спускаюсь молча и не придираясь, что дальше? Что же дальше, Бо-пип, или кто ты -- может би-боп, прокисший блюз, свинг семилетней выдержки? Из Джаза может ли быть что-то стоящее?..
      
       Ладно, ладно -- итак, я просто спустился, как чей-то темный взгляд... И пью предложенную мне чашку кофе.
       Мое имя -- ?
       В., просто В. Владимир? Влади-мир? Владей миром, владетель мира по прозвищу К.? Воин. Конформист? Князь длинный (высокий), здоровенный (великий)?.. Или, наоборот, -- ямка, немощь, лежащая в грязи пехота... А ты -- Бо-пип, летишь впереди и свистишь: Пан или Крысолов? И машешь рукой -- и все обращается в водовороты, и я по ним пробираюсь к стойке -- по этим сгусткам и клубкам, в которые ты сворачиваешь все происходящее -- появляется дорога под твоими волшебными взмахами, и при звуке твоей флейты, и мое имя -- ххххх, что дальше?
       Да, вижу -- впереди вырастает какой-то смутный образ -- она? Надеюсь, это будет, все-таки он, и еще она, но сначала чашка кофе. И ты впереди, страшный Бо-пип, всегда одинаковый, как похмелье, как десять минут будущего... -- и Пан, и Крысолов, и кит, и случай, счастье, судьба, или еще какое-то слова на "с" скачущее впереди в Ее поисках -- сон, сходство, сойтись и разойтись...
      
       Посторонись, тряпочный Бо-пип, дай-ка я сам найду и опознаю ее -- хотя нет, я сам не могу, я не тот, я не знаю себя, я не могу... Хорошо, иди, не тяни время...
       Пока ты ее ищешь и приводишь ко мне /я не знаю как/, мне остается выпить кофе в этом смутном волнении -- Господи, пошли мне хоть что-нибудь...
       Чашка кофе: отдаешь столько-то, ждешь пока по краям появятся черные пузыри и дальше -- все ясно -- следишь, чтобы тебе не продали вместе с этой чашкой готовность принимать вот эти вот формы... И я тычу пальцем в привычные изгибы: фу-ты! это все те же медведи на вазах, рев мотоцикла, тиканье будильника... -- разве за этим может кто-то уследить?
      
       Раз-два-три-стоп! -- твое время вышло, и вот ты уже появляешься вместе с Нею и ведешь Ее, ко мне. И еще разбиваешь вазу, мотоцикл уезжает сам, а будильник ты просто зашвыриваешь далеко-далеко, через крону тополя, в овраг. Так что он весело сверкает на прощание -- циферки, ключики, пипочка звонка, циферки, ключики, пипочка звонка, циферки, ключики, пипочка -- где-то в овраге -- бабах! -- не видно... А тиканье все равно осталось...
       Теперь уже моя ладонь книзу -- и ты делаешься невидимым, окончив свое дело, а я говорю Ей -- у меня в груди тик-так, тик-так, тик-так -- и я не знаю, что делать с ним... Я шепчу, что знаю, что надо делать с Волшебным Зайцем, кофеваркой или последними каплями хорошего коньяка, но что мы будем делать с этим тик-так, с этим кафе, комнатами, жестами, запахом корицы и кофе, с нашими руками, глазами, сухим дыханием, и с этим угольком у груди -- жаром наших рук, наших глаз, наших слов... И эта лихорадка, как большая рыба всплывает и вдруг уже держишь ее на ладони, чтобы снова опустить ее туда, внутрь. И она снова возвращается туда и заполняет все огнем, и эти толчки, и эти пятнышки -- огненные слова, которые срываются с наших губ, наверное означают, что она, рыба, нашла там какую-то раковину, на самом Твоем дне, или обрывок медной цепочки...
       И мы с Тобой знаем только одно -- что если ее не выпустить, то все превратится в рисунок, в знак, в мертвый рисунок на спине этой горящей рыбы... И мы отпускаем ее, и сами мы с Тобой, как стая рыб, смешиваемся одна с другой, и вновь разделяемся... И я чую Тебя своей боковой линией, чую тебя своими родимыми пятнышками...
       Еще один жест, как квадратики сгорающей сигаретной бумаги -- ладонью вверх, и мы оказываемся одни, совсем одни. И сначала просто играем, каждый вглядываясь в мир напротив -- в пятнышки, в царства, в иголочки, в прятки -- в узоры проступающие под пальцами, водящими по лицу... И шепчем уже про себя: ты, ты...
       Ты, ты, ты тоже имя -- я вижу как твоя неизбежная смерть тонет в тебе и погружается в тебя, превращаясь в точку из большой рыбы. И эта точка, эта иголочка, этот горячий конец жизни транквилизируется там в нечто и срывается с твоих губ: ты, ты, и подталкивает к тебе, к твоему имени, к тем камням из которых сложен человек, и я пытаюсь нащупать стыки в каменной кладке, напоминающей стену собора, стену маленькой церковки.
       И ты, первая встречная, будешь единственной вечной, пока не возникнет та дорожка, что должна открыться, и которая нужна мне, потому что мы играем в смертельные прятки, иначе и не стоило начинать... И я должен вырваться по этой дорожке, которая открывается в последних секундах жизни. И нас уже ничто не спасет от смерти среди песенок и прозвищ, а значит и тебя -- от огненной гибели... Но я еще может быть на секунду задумаюсь и пожалею: почему именно так...
       Но поздно -- уже не спастись, ни в блюзе сигаретного дыма, ни в сонном блюзе, потому что ты -- болеутоляющая травка, ты -- милостивая, ты -- награждающая и гибнущая...
       Скажи мне, что я не один, скажи мне ты, что я не один, попытайся произнести это перед тем, как я покину тебя, не оставляй меня никогда, когда я уйду от тебя по дороге, сделанной из тебя, любовь моя... Иначе я погибну, я разобьюсь об эти жесты -- ладонью вверх, об эти скопления клеточек и покалываний, составляющие тебя... Иначе вдруг та иголочка, что укололся в детстве, доберется по лабиринтам до сердца, проклятая ванильная иголочка, ты добралась до сердечка, тик-так, слышишь, тик-так, любовь моя... Произнеси это в последний момент своими темными губами, в которые уходит весь мой взгляд, как если бы в них был прорыв, вся тяжесть земная, нечто видимое и схожее с пропастью, как женщина во сне... Прошепчи это в последнюю и окончательную секунду своими черными высохшими от лихорадки губами... Темными, как глаза серебряных царских змеек, как их острое дыхание, разрушающее кислотой мой тело, в котором еще бьется сознание и любовь к тебе... Скажи мне напоследок, что ты видела это кафе, и маленьких паучков в глазах змеек и желтую дорожную пыль, в которую все превращается после прикосновения... И стань этой дорожной пылью, бессмертной пылью, иначе эти змейки, эти воспоминания, эти нежные узоры вокруг, задушат. Нет, не сами змейки, но тот запах кофе и корицы, заменяющий нам..."
      
       /// Наш врач впервые пришел без улыбки, слишком серьезный. После осмотра я со страхом подсунул ему полистать последние записки. Он пробежал их взглядом и пробормотал: -- В.-К., В.-К... -- перебирая в руках какие-то свои листочки.
       -- Сейчас посмотрим, что это значит, -- но не нашел нужную букву. -- А-а-а... Неважно что это значит -- "сила", "космос", "единство" -- какая разница? Не все ли одно...
       Я впервые столкнулся с ним таким, без светлой улыбки. -- Что-то случилось?
       -- Н-нет... То есть да, но... Устал немного, беспокоит все...
       Я прикрыл дверь в детскую, задернул занавески и оставил только небольшую угловую лампу, напротив того угла, в котором он сидел, опустившись в кресло тяжелым камнем.
       -- В-общем, ничего не получилось с первоначальным языком. Хотя и восстановлена большая часть того, что возможно было, но все дело теперь -- в достоверности и в принципиальных вещах. Действительно -- то, что говорил Адам важно, после того, как вкусил яблоко, я полностью присоединяюсь... Я согласен и с тем, что надо найти первое, самое первое из слабых слов... Все верно. Но дело в том, что мы имеем дело с языком, в котором остались одни сдвиги. Никто уже не говорит как есть -- *любовь*, в чем ужас, для мира стала предметом приложения пошлости, а всю душу люди вкладывают в какое-нибудь ругательство или междометие... Я физически не могу уследить откуда это началось, где начинаются эти сдвиги, а они настолько всеобщи -- о-о-о-о... Что просто некуда деться... Карамзин говорил: "Воруют!" Я бы убрал две лишние буквы и сказа: "Врут!" Врут да еще как! А уж потом воруют и все прочее... И ты тоже врешь. Как же это ты не видел зиму во сне! А Пушкин? А боль в животе?..
       Действительно, примерно месяц назад -- вдруг приснилось, что я -- Пушкин, уже раненый. Вот меня вносят на руках в дом, вот -- где-то рядом Наталья, Жуковский, Данзас... Но я-то знаю, что я это только я, а не Пушкин, и даже знаю -- как себя вылечить без всякого там особого лекарства от этой уже не смертельной раны... И все же не могу -- прошу у Жуковского морошки перед смертью, и умираю с сознанием, что вот -- Пушкин умер, как же я-то могу не умереть точно так же... Но зимы кругом -- не было! Кругом была жизнь. Я знаю, что начни я лечиться, и выйду из этой комнаты -- в теплые весенние дни. Раскроют заколоченные ставни, и -- будет свет, весенняя Мойка, потеки на давно не мытых снаружи окнах... Так что все же -- не врал, за порогом, за окнами была весна. И вот с тех пор -- боль в животе, странная, не поддающаяся лечению.
       -- Пойми! Я не соврал ни капли.
       -- Ну ладно, ладно... Не в тебе дело. Случай гораздо мудренее. Вот скажи, когда человек точно не врет? Перед смертью наверное, а? Перед уже неизбежной смертью -- зачем ему тогда врать... Но тогда, в бреду -- он кричит что-то нечленораздельное. И я согласен -- в нем просыпаются все, кто был до него, все мертвые, легион -- говорят -- подсознание начинает говорить, напрямую, без сдвигов... И все -- разом...
       -- Это не я... Это кажется, Стин, или В.-К., кто-то из них...
       -- Ну, не важно. Знаешь ли ты что хрипят перед смертью немые, те, кто был немым многие поколения?
       Естественно -- молчание и холодок.
       -- Так вот. Оказывается, приблизительно одно и то же, если читать, как я -- по буквам. "Вкусно у тебя яблоко, Ева!" -- вот что они пытаются крикнуть. И добавляют -- "И красиво!.." И -- конец. Это мужчины, а женщины -- до этого или после, не поймешь: "Я хочу плакать, Адам..."
       Он надолго замолчал.
       -- Ну что ж, это успех? -- попытался ободрить я его, не совсем ловко.
       -- Нет, -- покачал головой наш доктор и наконец-то улыбнулся: -- Кажется, а дошел-таки до края. И это все равно -- провал. Дело в том, что можно все восстановить только до этого предела -- до яблока. А мне-то как раз нужнее всего то, что было раньше. И как все было раньше -- говорили они вот так, в рифму, как это звучит сейчас? Ведь это "красиво..." полностью рифмуется с "Адамом" на том языке, я бы сказал больше -- сливается... Может они вовсе и не говорили до этого? Может они пели? Или, наоборот -- только прозой, а петь стали потом... А может они вообще молчали -- как это узнать? -- и на этом остановился.
       Все это довольно грустно -- наш доктор долечился, одним словом до точки -- пришлось наложить обе руки на горло и сдавленно прохрипеть:
       -- Может, коньяку, доктор? Он тоже вкусный... И красивый!..
       И он снова улыбнулся и прохрипел в ответ, тоже положив руки на Адамово яблоко:
       -- На самом деле он вредный и приторный... Но -- ладно, начнем сначала... Давай уж по рюмочке... Тогда уж брусники, и морошки достань... Но чтоб завтра -- строгий пост...
       И этот туда же -- морошки ему, а лечение -- потом...
      
      
       1, 24. Наши подземные помыслы
      
       Профессиональный вневременной монолог Друга, потому что он -- художник. И встреча эта так же -- вне времени и пространства -- пусть где-то и когда-то. Пусть что-то будет -- тихая и грустная музыка, безмолвный бесконечный снегопад, и мы, только не как мы, а как люди какого-нибудь 63-го года. Мы как люди 63-го года, наверное, что-нибудь это все-таки означает, пусть означает -- я и Друг, и его монолог человека 63-го года, открытый, беззащитный, с долгими паузами, пониманием и вином 63-го года, красным и бесконечным:
      
       -- Дождь. Мы вчетвером сидим в подвале. Тихо. Неохота двигаться. Мимо постоянно проливаются маленькие струйки. Все перегородки уже в полосах сырости. В углу -- кошка. Вчера она сидела на нагретом памятнике, а поэт смотрел на нее себе под ноги. А сегодня -- дождь. Поэтому он смотрит на пузыри на лужах. А кошка -- в углу, ежится от воды. Она тоже устала от воды. И еще пахнет разбухшей фанерой. И еще дешевой сигарой, которую я ему принес, и чуть-чуть подвалом.
       Мы еще мальчишки в сущности. Поэтому от нас ничем не пахнет. Только иногда он тоже приносит что-нибудь мне. Например, пиво. Или стихи.
       Вдруг он предлагает привести в нашу комапнию какую-нибудь девчонку.
       Стряхивает песок и предлагает.
       Кругом мы уже сделали каналы, прочертили канавы, запруды, озера -- все готово к регате. Я уже держу четыре спички наготове.
       А он стряхивает песок и говорит. Он говорит, вода просачивается еще дальше, вглубь, ниже нашего темного подвала.
       И в темноте вспыхивают искры -- девчонка, мы, вода, стихия, просачивание.
       Он выходит. Ослепление.
       Нам тяжело играть, но это единственное.
       Мы, оставшись втроем, кое-как успокаиваемся и как бы освобождаемся. Даже кидаем спички в воду. Их несет, захлестывает, становится все-таки интересно.
       Спички, три спички плывут наперегонки, а помогать запрещается. Можно только кидать маленькие камушки, если они застрянут.
       И мы кидаем камушки, смеемся и ждем. Очень сильно ждем, очень.
       Слава Богу, он возвращается и сплевывает.
       Неудача, конечно, но мы почему-то очень ободряемся и расходимся, обнадеженные, и двигаемся сильно и гибко. Так кажется, будто вьемся -- по улице, по лестницам, внутри домов.
       Утро. Школа. Ожидание.
       Он выбирает. Он прекрасен, он красивей всех на свете, и уверенней и сильнее.
       Она как невидимка. Она мне не нравится.
       Он волнуется. Он уверяет, что она просто потрясающая.
       Становится интересно наблюдать за нею. Интересно и сложно.
       Из каких-то частей. Из прутьев. Из гибких прутьев. Это клетка.
       Мне ясно, она -- клетка.
       Вчера -- весь день судороги, усталость, постоянно на корточках, в подвале, мимо -- вода. Вчера, но это вчера. Сегодня мы бродим по подвалу. Все разваливается -- каналы, канавы, запруды, озера, мы даже не замечаем. Он зачем-то заглянул снизу в лицо грустному памятнику, по пути, когда мы шли сюда. Его стихи, угрюмого бронзового поэта, мы тоже иногда читали. Но мало -- слишком грустно.
       Сверху -- дождь. Мы -- под домами и водой, как утопленники. Как пленники. Как будто нас захлестнуло огромной волной и мы ждем.
       Слишком холодно. Сбиваемся в кучу. Истории, стаи русалок.
       Совсем темно, все.
       Она приходит, мокрая, без платка, а нам всем давно, очень давно пора домой.
       Мы слышим, как она добирается до нас через страшный лабиринт, почти наощупь.
       Он зажигает свечку.
       Мы все смотрим на нее снизу, как птенцы.
       Она протягивает руку, притрагиваясь ко мне. Это выбор.
       Меня бьет дрожь и я оглядываюсь -- но почему один на один, нас четверо, я думал что. И кроме того, он -- самый прекрасный.
       Но это ее воля.
       Но как же он, его воля -- она сильней его?
       Ее руки. /Осторожней, у нее где-то спрятана иголочка, шепчет он вслед?/
       Она же никогда даже не смотрела на меня.
       Клетка. Боже мой. Мокрые перегородки.
       Она уводит все дальше от опущенных взглядов и молчания по лабиринту.
       Милость. Будь милосерднее, я прошу, умоляю, не так уверенно и быстро.
       Мы запинаемся и вместе летим вниз. Полет вниз, вода.
       Оказывается мы оба дрожим. Оба, два, один из четырех.
       Свечка погасла, и теперь темнота.
       Чернота. Мы продираемся упорно, опять падаем.
       Ржавая сетка от детской кровати. Пыльная подвальная земля. Трубы.
       Вода. Страшные и невыносимые звуки. Скрип. Ужасный шорох где-то рядом. Лихорадка. Лихорадка.
       Вода прилипает к каплям слез и смешивается.
       Она течет рядом как вода.
       Где слова?
       Я падаю. Я очнулся.
       Кругом они. Лицо мокрое. С виска соскальзывает камень.
       Он смотрит и я смотрю.
       Он как бронзовый.
       Вижу, как он растворяется. По направлению к той темноте. Хочу закричать, но начинаю заикаться. Судороги, слезы, ничего.
       Неожиданно он возвращается. Почти сразу же. И садится рядом.
       Все.
       Он все так же смотрит и даже не испуган ничуть.
       Он вглядывается в меня очень пристально.
       Я начинаю слабо смеяться. Слабо и счастливо: ее нет.
       Но я не разбираю его слов. Либо ее нет, либо она ушла, или заблудилась где-то здесь, поблизости. Но ее -- нет.
       ЕЕ нет совсем или она ушла. Ничего. Где же слова?
       И он шепчет, глядя на меня, что это только он, он один, он виноват, он один, а я заикаюсь в ответ: Б-б-ббоже м-м-мммой.
       Но не могу спросить: Боже мой, что же случилось?
       Я закрываю глаза. Кажется, я больше никого никогда не увижу.
      
       Такими историями я подстегиваю себя. Когда мы с Рыжей остаемся вместе. Она еще что-то читает. Я не читаю ничего. Истории.
       Они хоть немного помогают продлить это время, в котором мы спеленуты, как дети. И раскачиваемся, как в колыбели.
       И я их хрипло шепчу себе.
       Только бы забыться и продлить. Продлить.
       Я их повторяю по нескольку раз. Слегка изменяю конец, середину, действующих лиц.
       Вновь переделываю.
       Только бы не слышать ее вздоха. Или не уловить сожаление в ее взгляде.
       И не слышать слов: что же делать? ты разлюбил меня? в таких случаях обычно расстаются?
       И уворачивается от моих слов и взгляда. Она -- моя часть, часть того, что есть мы и я, отрывается не от меня, но от всего, что есть.
       Только бы не было этого.
       Я выжимаю все возможное из этих историй. Три-четыре раза и они уже не помогают. И тогда -- отчаяние. Нет сил сопротивляться этому течению.
       Но я не настолько глуп, чтобы не понимать отчего это все происходит.
       Но идут дни и ночи, а мы все еще вместе.
       И иногда нам так хорошо, что она плачет.
       И когда все хорошо, то с воем все разбивается и все начинается.
       И удивление, что еще что-то начинается. Что-то бродит. Что-то тянет.
       И вновь все на самых кончиках пальцев. Все ниточки. И снова незаметно проходят дни и ночи. И текут, как вино.
       И на кончиках -- картины, рассказы, краски, холст.
       И пока мы рисуем эти картины, они днем и ночью уводят нас в разные стороны, разрывают всех и вся.
       И их ничем не удержать.
       И снова тогда -- грубый шепот. Но как бросить все это.
       Одна надежда, что запас таких историй еще не кончился.
       Этот разговор дает хоть какую-то передышку. Потому что это закон. Без Рыжей все же нельзя, это закон. Это маленький закон. Если она уйдет -- то ничего не будет. Даже подвалов и сырости. Иногда -- зачем, ну зачем я так неуклюже, по-идиотски цепляюсь за такую жизнь. Иногда -- пусть, слышишь, пусть, слышишь, пусть. Иногда -- мы вместе радуемся и веселимся неудачному дню:
       ты боишься, у тебя высокий коэффициент страха -- что-то взорвалось под окном и ты вздрогнула
       нет, то что мы не пошли в кино -- из-за тебя
       Но на настоящем фильме, где он гоняется за ней -- кричим вместе: Да они же больные люди. И уходим, уходим, уносим ноги. Какие фильмы , о чем речь?! Уходим, уходим...
       Иногда -- вдруг что-то накатывает. Мы задыхаемся. И если сейчас не найдем нужное слово -- то конец. И бьемся как рыбы на берегу. А слово желтый или чистый или валежник
       Иногда она начинает разговаривать о детях. И это мука. Это безнадежность. Бесконечные слова до слез.
       что ты думаешь о ребенке? почему ты? но ведь раньше ты говорил по-другому? а ты?
       Это медь звенящая. Это мука звенящая. И я соглашаюсь на все. Но приходит момент и ничего не получается. Из-за историй, или она сама уклоняется. Иногда -- она. Иногда -- что-то срывается, полоска на сердце.
       У нее я украл замечательный сон.
       Как она стоит в комнате со старыми фигурками. Фигурки мягкие. Это необходимость во сне. Она подходит к ним и пытается согнуть их для поцелуя. Странно их слеплять, будто они действительно живые. Приятно, что можешь доставить им удовольствие. Какой-никакой, а поцелуй. Поцелуй со вспыхивающими фразами. Он не дает мне покоя. Мои истории грубее, проще, как уголовная хроника.
       Поэтому я краду ее сны. И что-то с ними делаю.
       Что-то со мной происходит. И с нею тоже. Она просит меня сделать одно дело: пока нет ребенка, найти ей котенка. Я забираюсь в подвал и натыкаюсь на сухую землю, и трубы, и детскую кровать из своей истории. И мне хочется пнуть ее, из жалости к тупым выдумкам. Но я на нее сажусь, и вдруг сверху падает прямо в руки записная книжка. И я сижу на кровати из своей истории и в руках у меня книжка с продолжением, заколотым большой скрепкой.
       И я читаю продолжение, а на колени мне забирается котенок.
       Я шарю кругом и нахожу кусок сахара. Половину я даю ему. А половину -- себе.
       Но самое печальное, что я не успеваю дочитать до самого главного. Свечка кончается. И в темноте я падаю и теряю продолжение. И еще мне показалось, что я чувствую там
      
       ===
      
       Еще один поэт, еще один невольник слова, вынужденный вкладывать драгоценные слова, как чужие алмазы, в какие-то наспех приготовленные для них рамки и оправы. Еще один художник, рисующий человеков, и камни, и черные кусты, и воду. Придет время, Друг, когда мы не будем обращать внимания на эти совпадения -- камни, вода, сухая пыль, и мир, в сердцевину которого страшно взглянуть -- и придут слова, чтобы ответить тебе -- и всем другим, людям 63-го года, мертвым людям, перед которыми у нас одно болезненное преимущество -- мы живы, а значит придут слова, которыми мы им ответим и разрушим их камни, их черные знаки, и к нам вернутся все, кто наш, верные и горячие.
      
       /// После коньяка не выпитого мною и этих листочков вслух, я приготовился напоследок прочным доводом поколебать крепкие построения доктора:
       -- Как же Ева с Адамом не разговаривали, когда он называл всех птиц и животных именами, ведь то и дело говорится "Бог сказал", "человек сказал"... Ведь -- сказал!
       Я уже собирался все это выложить, как доктор меня опередил, почмокав аппетитно брусничкой:
       -- Стин совершенно прав, когда выносит монолог Друга за пределы этого дня. То есть он ставит его -- там и везде -- это очень правильно. И он совершенно прав, говоря: наши. Именно, наши! Они все наши, даже те, кто не хотят этого признать! Все дело в этом -- "твое яблоко, Ева", именно "твое". Вся суть в этом далеком разделении, которое потом уже у язычников трансформировалось в "свое" и "чужое". Ох, эти вера, надежда, любовь!.. Ну, эти слова -- задают задачки... С этим своим и чужим, с насилием... Вспомни -- когда у твоих любимых зырян сжигали священную березу -- они ведь с дрекольем кинулись защищать, все на одного... А потом -- остановились... Всей силой на безоружного -- оказалось еще более "чужое", чем "родное, кровное"... Насилие оказалось -- более чужим, Христос -- глубже крови... Ну этот огнь поядяющий!.. Ловко устроил -- свое-то нам не мешает, и Адаму не мешало, "твое" -- все перевернуло... Твое с маленькой буквы. Ведь до этого они говорили с Ним, но как -- "Твой голос я услышал". Вслух или про себя, неважно -- слышно отчетливо, что с большой буквы. Все было нераздельно -- "Твой голос" был конечно высшим, а значит -- и своим, и равным чему-то внутри, какой-то части. Но змей, ох мне и этот змей -- знал, что делал -- взял и столкнул "Твой, Господи" с этим маленьким "твое, Ева". Женщина стала вдруг отдельной частью от мужчины, и не только плотью, и не только отдельной душой, но чем-то другим и -- таким же, не высшим, а другим, чужим, не своим. И теперь происходит потрясающее -- человек пытается вернуться к той жизни, где все свое, тянется к ней -- значит, должен жить с женщиной душа в душу, стремиться познать ее, но как-то добровольно и свободно, без "чужого" сердцу насилия, чтобы не возникало никакого недоверия между ним и женой, чтобы он был свободен -- и одновременно с этим стремлением к познанию и слиянию прийти к некоему подобию райской аскезы, чтобы поддерживать эту свободную совместную жизнь на каком-то достойном уровне... Где выход? Где это чувство меры -- что можно, что нужно, а что лишнее? И что впереди -- любовь? познание? надежда на случай и воздержание?.. Одно ясно -- Адам не сразу нашел приемлемый приближенный ответ. Вспомни, сначала родился Каин -- это же убийца, потом -- жертва Авель, и только потом -- Сиф... Это же и означает, что он -- упорно искал ответ, и жили они с Евой ох как несладко -- один вырос убийцей, другой -- безропотной жертвой, один -- от силы, другой -- от найденного наконец-то воздержания и дерзновения... И когда все это обретается? -- ведь еще до рождения, в момент прикосновения к Еве, и потом в животе -- он уже слышал его, Адама, отца -- то робким и нежным, то раздраженным, то грубым может быть, но все же -- полностью ли простившим Еве это отделение?.. Не знаю, можно ли заставить принять что-то как полностью свое, без обмана -- в этом и вся загвоздка у каждой парочки на земле... Этим они и интересны -- парочки, и вдруг это все-таки возможно? Ну, жизнь...
       Я делал вид, что пью, а вот доктор -- пил коньяк по-настоящему: объявил все вздором и стал петь песни -- так что опять пришлось закрывать двери в детскую, но уже от него -- от его грустных песен, от которых моя дочь всегда плачет, научившись выжимать из себя слезу. Но вот при слове "мама" или "папа" или "грусть" -- плачет всерьез, навзрыд, всхлипывая: ну зачем вы опять такие грустные поете!
       -- Ну, не плачь, ну что с тобой... Не надо, заинька... Ну что с тобой...
       -- Да я не знаю-уууу... Так грустно становится, я не знаю-уууу отчего-оооо...
       А веселых-то мы с доктором и не знаем почти, во всех -- что-то такое -- вот что самое печальное.
      
      
       3, 25. За чужой счет
      
       Рыжая несколько раз щелкнула вверх-вниз палочкой выключателем, но свет в комнате так и не появился. Впереди прыгала и приближалась вплотную, к самым глазам, открытая чернота комнаты. Сзади, за спиной, в руке -- горячая ладонь В.-К., которого она завела к себе, чтобы помазать царапины на лице -- а значит, такая же пропасть, которую она дотащила до этой черноты Бог ведает для чего -- и оказалась между прыгающей впереди пустотой и бьющейся позади, в ладони, пропастью, в которую она незаметно впивалась все сильнее и сильнее: что же делать?
       Щелк-щелк -- темень-тьма, пропасть-чернота -- все безнадежно. И Рыжая решилась -- отпустила В.-К., стряхнула с себя пальто и протянув руку вперед, смело сделала первый большой шаг, как слепая статуэтка-судьба, падающая с подставки... И следующий шаг уже поменьше -- в пасть, в пасть, в пропасть -- тащит биение и страх.
      
       В.-К. прислушался, как она осторожно и неверно делала шаг за шагом, перебирая вытянутыми вперед пальцами, ах! -- наткнулась на что-то, на фигуру, маску, шкуру, натянутую поверх пустоты -- и стала медленно что-то ощупывать и шарить в закоулках невидимки-зверя.
       В.-К. отложил в сторону ее мокрое пальто, и оно сползло и завалилось в сторону, в потрясающе темный угол. Он так же осторожно пробрался через хищную тьму и встал у нее за спиной, рядом, зажег спичку и осветил пойманную Рыжей жертву -- огромный молчаливый шкаф, что-то хитро прячущий и перепрятывающий в своих бесконечных панелях и ящиках.
       В.-К. зажигал спички и уклонялся от горького бесцветного дыма, который разлетался после чирканья -- рядом, совсем рядом пушистый затылок Рыжей, как еще не свалявшийся первый ночной снег, и еще -- запах травки, благородной травки-судьбы, ищущей другого огня, настоящего, не спичечного.
       Он держал пламя над ее головой, сопровождая решительные и гибкие движения Рыжей, которая выдвигала-задвигала ящики все быстрее и увереннее, как будто разучивала пьесу на этом странном инструменте: каждый ящик имел свой звук, свой скрип, свою маску, приоткрываемую проворными руками неутомимой травки-пианистки, и -- свою общую нотную тайну, невидимую в этом неверном свете.
      
       -- Посвети сюда... Здесь, кажется, должны быть свечи от моего именинного пирога... А-га. Нет... Вот, познакомься -- мой прадедушка: отставной поэт, офицер... -- она притянула руку со спичкой пониже, почти к самому своему виску, рискуя вспыхнуть таким же огнем. В.-К. вынужден был распахнуться над нею во всю ширь, как мертвый музейный коршун, и неподвижно замереть почти так же, как она -- над нею, рядом с нею, с огнем в руке близ ее белизны -- вот, то что ты предчувствовал, теперь и сбывается -- огонь и снег. Первое что сбылось.
       Он старался все же не прикоснуться к ней и не поджечь случайно: все-таки он почти не знал ее дальше нежного затылка и горячей ладони, хотя это был не чужой мир -- Рыжая не раздражала, не утомляла, не отнимала сил, и кроме того -- просто видно, что этот мир, нежный и обжигающий -- есть и должен быть, он только не знал имени, не знал дня именин, привычек, и -- следствий.
       Поэтому он покорно растянулся -- неутомимый орел на нитках под нарисованным музейным небом -- и замер в нескольких милли-метрах, милли-шагах, милли-движениях крыльями, почти повторяя ее живые изгибы, пахнущие травами, иногда осторожно шелестя, отбрасывая сгоревшие спички и возводя вверх новые, чтобы осветить движения травы.
      
       Она увлеклась своим музыкальным шелестом, успокоенная не кончающимся спичечным огнем: быстро мелькали старинный фотографии, перелистывались альбомы, шуршали письма и рисунки -- безымянные офицеры, безымянные поэты, крестьянки, гимназистки, невесты, красавицы, разбойники, женихи -- глядели с пожелтевшей бумаги своими ставшими коричневыми и зелеными глазами на Рыжую -- на то рыжее сокровище, которое получилось в результате их жизней, в котором они все смешались, один за другим, и составили некое дикое огненное я, хранящее их потускневшие взгляды, письма, рисунки, и с дерзостью разглядывающее их самих -- та огненная часть их душ, которую они не успели прожить и растратить. Некоторых она целовала: красавицы, крестьянки... Некоторым строго грозила пальцем: поэтам, священникам, едва помещавшимся на снимке в три четверти со своими седыми копнами буйных, раскиданных взрывом волос -- не разберешь: пророк? разбойник? странник? -- только сила и мощь...
      
       -- Видишь, как они напряженно смотрят на нас? Как на новое чудо света, которое они думают, что сами произвели... Ну что, получилось? Узнаете? Похоже? -- буйные старцы покорно кивали головами в ее руках: да, да... -- без прав и свободы и сил, но с любовью и повиновением к строгой допрашивающей Рыжей:
       -- Откуда вы могли знать, что -- получится?.. Откуда такая уверенность, что я вообще появлюсь! И что я буду такая, и буду слушать вас и гадать, что же это вы еще хотели бы мне пожелать? -- молча кивают головами: нет, матушка, не могли, уволь -- но с любовью, но с искрами в зеленых глазах.
       Рыжая обернулась к В.-К. и зашептала на ухо:
       -- Видишь, они же как наркоманы... Они смотрят вообще, никуда, смотрят для потомков... Они хотят нас прозреть, предупредить, а может и покорить своей воле, своим чудным знаниям... Думают, что мы такие, безмолвные и покорные, как горы... Видишь, в их глазах -- горы... Они их сначала зачали, потом родили, а потом думают покорить, хотят нас прозреть и угадать нас среди всего, что они натворили, среди гор безымянной любви и света... Мы для них как пирамиды... Это большой секрет, никому ни слова, тссс!
       В.-К. кивнул, а Рыжая вновь отвернулась, сменив бесплотный шепот на строгость и суровость:
       -- Ну что, увидели? Узнаете? Похожа я на пирамиду? Нет! И нет! И нет! -- и она так же торжественно, как произносила слова, провела по взглядам пальцами, переворачивая их вниз: первый, второй, третий... -- нет, и нет, и нет. Раздвинув бумаги, она вытащила наконец небольшую связку уже оплавленных свечей -- и искрящиеся безымянные глаза исчезли окончательно в задвинутом ящике, отправившись в вечную тьму и память -- с любовью и покорной негаснущей нежностью.
      
       Рыжая со вздохом подставляла огню каждую свечку, одну за другой, и уставила ими плоское глиняное блюдо все и так уже усеянное каплями разноцветного воска, или может быть красками. Она снова принялась рыться в шкафу и продолжила разговор через плечо:
       -- Интересно, бывают же дни, когда мужчины живут не напряженно, не в одиночестве, не работая изо всех сил, не прозревая этих самых пирамид... Бывают хотя бы дни, когда они не придумывают бесконечные рассказы, как все будет хорошо и не одиноко... Хотя бы минуты, когда не пишутся письма или не думается, а просто живется... Хотя у моих предков, я чую, не пропало ни единой секундочки... -- Рыжая спрашивала так же -- поверх всего, вообще -- и искала среди лиц и рассказов теперь уже йод, в том же осеннем немом царстве пожелтевших лиц-листьев.
       В.-К. в ответ пожал плечами и, опустив руки в карманы пальто, отступил и прилег на низкий, без ножек, диван -- единственный не имеющий отношения к рисованию предмет в этой комнате: нет, не знаю... -- и закрыл глаза, и уткнулся в черный мокрый ворот -- слетевший вниз вечный горный коршун, не видевший при жизни ничего другого, кроме гор, не знающий о чем речь.
      
       Диван -- единственная вещь, как гитара в блюзе -- единственный потрясающий инструмент. Все остальное -- уже нарисовано: у Друга есть бесчисленное множество картин: Рыжая стоит около шкафа и спрашивает, может быть, то же самое, что и сейчас. И есть картина, где все предки с фотографий -- все, что осталось от офицеров, крестьянок и бездомных поэтов-волков -- соединены Другом в один длинный ряд, черной тушью и водой, который сверху рассекают молнии и линии дождя, а снизу -- дикие кусты малины и деревья... И так далее -- нарисовано и перерисовано все, до конца, до дивана, который Друг никогда не трогал: во всех рисунках вместо дивана -- ковер, пятно, трава, только не этот святой остров, на который сослал сейчас себя В.-К., пожав в ответ плечами -- не знаю о чем ты говоришь, Рыжая... Хотя она стоит спиной и не видит, но ведь ответ и так известен: да, только горы, только свое бесконечное дело -- горы, и сила, и слова только о них...
      
       Она решительно распахивала ящички в поисках неуловимого пузырька с йодом -- новая мелодия на том же старом клавесинчике: светлый стук Моцарта при свечах вместо шелеста Баха в темноте. Она бодро ворошила и распихивала повсюду бесконечные эскизы Друга -- горы, покорность, пирамиды, В.-К. обычно ворчит, что она появилась и украла у него Друга, и что они полгода не вылезают из комнаты, и что она держит его в заточении на этом острове Рыжей, и даже заставила его бросить курить, и на это Друг, вот уже не Наполеон, обычно возмущается, что он-то рисует настоящие картины, вставая на защиту, но В.-К. только хмуро отмахивается: но ведь вы их продаете? -- быстро отстукивала Рыжая, заглушая воспоминания и молчание В.-К., пока не нашла пузырек и ватку. Она так же торопливо сорвала крышку, намочила ватный шарик и пристроилась рядом с В.-К., новым пленником старого острова:
       -- Ну почем для этого вас надо вытолкать на улицу... Чтобы вы пришли в себя, чтобы проветрились, вдохнули смрад жизни... На вокзале, в сыром кинотеатре... Поискали киску, которая всю ночь где-то мяукает... Чтобы не случилось ничего злобного и плохого... Но тогда опять -- нужен глаз да глаз... Каждую секунду, Господи... И ведь обязательно все это довести до полного безумия -- и любовь, и одиночество, чтобы наконец-то что-то остановилось... Не по нашей воле, этого никогда не бывает, а по вашей, а значит -- само... -- Рыжая после каждого восклицания высовывала кончик языка и с удовлетворением прикасалась к нежному выступу губ, так же одновременно нежно оставляя точки и линии на месте царапин на его лице. Она на секунду отклонилась и полюбовалась боевой раскраской В.-К.: серый с полосками все-таки успел, перед тем как сигануть в щель, царапнуть его по виску и по шее, по-настоящему, по-звериному.
       В.-К. морщился, несколько раз пытался укусить ее за руку, и с тихим шипением прикусывал губы, но Рыжая все равно тщательно и увлеченно его обрабатывала, вертя за подбородок твердым маленьким пальцем, пальцем княгини, крестьянки и гимназистки, успокаивая и приласкивая теми же пальцами и дыханием, когда находила новую царапину:
       -- Потому что... не вертись!.. русская баба... да не вертись же!.. объект только литературный... словесный...
      
       "Я вижу пламя, как я лежу в темной комнате и тихие дикие огни по всем углам, и огонь, и ты склоняешься надо мной и водишь по лицу своими тонкими пальцами, и я вижу, как я лежу в темной комнате, а ты склонилась надо мной, и я вижу, как раскачивается крестик, и я вижу, что на тебе халатик, и в пустоте его крестик, и это я вижу.
       Что я делаю здесь?
       Я вижу, как ты склонилась надо мной и что-то говоришь.
       Я вижу, что дальше?
       Сначала я вижу, что ничего нет, кроме крестика и халатика, потом я вижу халатик, крестик, губы, с которых срывается огонь, потом я вижу комнату, где я лежу, а ты склоняешься надо мной, не подозревая, что я вижу тебя закрыв глаза.
       Потому что я пророк тебя и твоих рук и крестика в глубине твоего халата, и еще таинственной благодати в глубине души, и -- войны".
      
       Рыжая, не найдя больше на шее В.-К. незакрашенных отметок от когтей, встала с дивана, выкинула ватку и вытащила из ящичка с особым ключом какой-то сверток, расправила его -- это оказалась картина: дом, открытые ворота и стоящий спиной ангел с мечом. Отбрасывая непослушные пряди волос, Рыжая присела напротив и заговорила, отковыривая кусочки воска и рассматривая их на свет, отчего пламя медленно колыхалось то -- к ней, то -- от нее, и так же колыхались тени по углам, обращенные как и ангел -- спиной.
       В.-К. лежал на пятне острова, как опрокинутый врубелевский демон и молча слушал, превращая все во вспыхивающую прозу, в движения вспыхнувшей травы, в быстро бегущие слова-огоньки по поникающим и сгибающимся и замирающим стеблям -- как ее слова под закрытыми глазами, разбегающиеся по лицу, по телу, по чему-то пересохшему и застывшему:
      
       Вот, смотри.
       Это мне досталось по наследству от бабушки -- ворота, ангел с мечом, видишь?
       Она иногда тихонечко доставала его из потайного шкафа -- посмотрит, помечтает, обернет вновь фланелью -- и снова спрячет... -- а я подглядывала в щелку, еще тише чем она.
       А однажды по глупости проболталась -- мы всегда перед сном шептались потихоньку, и я спросила -- почему иногда бывает так грустно-грустно, так жалко-жалко, что хочется плакать? -- я ей продышала это на ухо -- мы всегда так друг другу шептали, как бы просто грели и дышали. А она мне задышала, что это я сердцем тоскую по раю, а ангел не дает войти, и я тоскую от любви...
       И я тут проговорилась -- это тот, которого ты в шкаф запираешь?
       А она ойкнула -- я же ее громко спросила, а потом зашептала горячо, подсмеиваясь -- нет, это мой... У тебя свой, молодой, стройный...
       И стала мне сказку рассказывать -- но я не слушала, а думала и задремывала.
       На следующий день я нарисовала себе тайком Своего, только получилось смешно: Мой был со шпагой вместо меча, и в треуголке...
       Я его носила-носила, а потом подарила одному мальчику на день рождения, как раз нечего было подарить, и Мой подвернулся. Мальчик все спрашивал: это кто, это кто?.. А я почему-то побоялась сказать, что ангел, было как-то стыдно -- подарила согнутый рисунок на день рождения, ну я и махнула рукой -- это эльф. И вдруг смотрю -- на рисунке действительно стал эльф, а никакой не Мой. Мальчику сразу стало скучно и он его куда-то засунул пока мы играли, вернее чуть-чуть *бесились*, после пирожных и сладкого... Мне до сих пор стыдно за того ангела, будто он вот теперь такой и есть, безобразный, согнутый -- вот он и есть Мой. И теперь Он и не дает куда-то войти, и сам неизвестно где...
       Я однажды спросила этого мальчика, но он давно уже ничего не помнит -- только то, как каждый год мы выбегали из-за стола, возились, а потом смотрели один и тот же мультфильм, сначала нормально, а потом в обратную сторону, а в последний такой день рожденья -- так и не стали крутить обратно, вот и все -- а ангела он не помнит...
       А я иногда возвращаюсь туда и путешествую и ищу, запахи старые слышу, вижу свои игрушки, и -- сама не помню в какой день рождения это было, в каком году, действительно -- все так одинаково, не найдешь...
       А недавно бабушка пришла во сне, сразу после такого путешествия.
       Это всегда начинается одинаково -- с запаха. Запах вдруг появляется, когда я прошу открыть мне место, которое хочу вспомнить. Я уже сплю почти, придремываю -- и вдруг запах появляется, он как бы врывается в меня и взрывается, такой сладкий-сладкий, невидимый, и -- вдруг распахивается комната, потом за дверью -- другая, потом -- весь дом, он заполняется вещами, появляется день, земля кругом, фигуры чьи-то. Только я стараюсь ни с кем не сталкиваться, вроде как бы держаться в соседней комнате, чтобы рядом -- никого, если только я не позову или сама не захочу посмотреть, а иногда -- подглядеть в щелку, что они там делают...
       И это держится долго-долго, особенно запах, и потом сразу -- сон...
       Совсем недавно -- я захотела посмотреть на прабабушку, маму у бабушки, с которой мы "дышались". Я помню ее хорошо, но только уже совсем старенькой. А тут решила посмотреть, как она жила -- мне про нее рассказывала и бабушка и мама тоже, и я помнила, что прабабушка была очень строгая, и все время работала, не то что я. Она всем дочерям в наследство насобирала, наготовила, намела каким-то волшебным веничком -- полное хозяйство, даже по корове... Я себе это так и представляла -- как она сметает этих коров из домашних пылиночек, потому что у нее самой -- ничего не было, один только старый дом... И я захотела посмотреть -- как же так, из чего, откуда взялись эти коровы для всех. И как всегда перед сном лежу и жду -- когда появится тот запах. Но может появиться и другой -- тогда уж ничего не попишешь, просто так это не вспоминается... И вот вижу -- что-то распахивается, утро, раннее-раннее, белое-белое, я лежу в старом доме, кровать прямо вровень с окном, а на дворе -- прабабушка траву косит. Потом она куда-то идет, я -- за ней. Оказывается -- козу доить, потом привязывает ее к колышку, а сама идет в лес. Я чуть отстаю -- запах козьего молока останавливает, задерживает... Потом вижу -- она идет через полянку, входит в лес и там -- чей-то колокольчик гремит, я слышу -- коровий, обыкновенный. Хочу туда побежать и не могу -- увлеклась опять -- запах у травы, у цветов какой-то особенный. И я прилегла посмотреть, откуда он идет, какой-то старый-старый, знакомый и древний... И вдруг слышу -- меня кто-то окликает. Я очень испугалась -- меня ведь там никто никогда не окликал, и я думала, что меня там никто не видит, как в кино... А тут явственно слышу -- зовут меня, и сразу узнаю -- бабулечка, дышит мне что-то...
       Я спрашиваю: бабушка, как, ты меня видишь? А она дышит, горячо-горячо: да... -- и запах от дыхания такой нежный-нежный, ее собственный.
       Я тогда спрашиваю: а ты где, здесь? И за спиной опять, в самое ушко: конечно, здесь.
       А я тебя могу увидеть? Сейчас нет. В другой раз, когда придешь на бабульку посмотреть.
       Ты здесь живешь? Рядом со старой бабушкой? Так просто? А если ты сейчас пойдешь за нею, я смогу тебя увидеть? Нет, золотко, не увидишь пока, потерпи.
       Тогда я подумала и решила спросить о чем-нибудь другом, как мы раньше шептались.
       Ангел-то стоит, бабулька? Да, стоит.
       А Мой, тоже где-то стоит? Стоит, детка.
       А что он -- меня стережет? Меня одну? А он охраняет или наоборот -- что-то бережет от меня? Так ведь и то и другое -- одно и то же.
       Ну как же так, бабушка... Что же он будет стеречь-то, Мой-то, я же его обидела -- будет он охранять, как же!.. -- я громко. А она мне тихо, по секрету. -- Помнишь, я тебе про тоску на сердце рассказывала. Вот он ее и стережет, а больше я тебе ничего не могу сказать.
       Я возмутилась. -- Любовь, бабушка, что ли? Ну как же так, у вас там тоже любовь?..
       А она прямо зафыркала, как ежик. -- Нет, нет, что ты... Любовь-то уж как раз потом...
       Она всегда так фырчала, когда я что-то не то спрошу, глупость какую-нибудь очередную... И опять я так затосковала -- уже по ней. -- Бабулечка, если я приду посмотреть в следующий раз, и увижу тебя -- ты тоже будешь жить в этом доме со старой бабушкой? Вам там не тесно? Вы же там вместе живете?
       Она успокоилась, опять задышала горячо. -- Нет, тут не тесно. Да только тут уединяться вовсе не надо...
       Я знаю! Это же рай! Бабушка, это же рай! -- я завопила радостно. -- Ты же в раю, правда?
       А она стала укорять. -- Не кричи, ну что ты раскричалась, ну что тебе всякие глупости в голову лезут...
       А я уже не могу остановиться. -- Точно, понимаю, бабушка! Милая моя -- вы тут никому не мешаете и не делаете ничего такого, и даже уединяться не надо... А любовь у нас из-за тесноты, или наоборот от одиночества... Когда Адама с Евой отсюда прогнали -- им деваться стало некуда, они и полюбили друг друга, чтобы так же как здесь, не вмешиваться, чтобы не навредить друг другу, чтобы не прикасаться, кого по-настоящему любишь... Поэтому-то ее тут и нет, правда?! Бабулечка...
       И тут я забылась, и решила вдруг встать с травы и обернуться к ней...
      
       Вспышка, осветившая падение.
       В самый обжигающий момент неожиданно вспыхнул яркий слепящий свет, не дав закончить Рыжей. Все смешалось -- вспыхнул потрясающе жесткий огонь -- он ослепил В.-К. сквозь закрытые глаза и остановил маленькую, проскользнувшую не туда и не с той стороны, девчонку.
      
       Рыжая со вздохом встала и нажала на выключатель, и вновь опустилась на диван, рядом с В.-К., который что-то обдумывал, усмехаясь по-детски. Рыжая сама улыбнулась, разглядывая на мигающий свет свечей его острый прекрасный профиль, и закончила, свернувшись рядом в клубок и опираясь на сжатые твердые кулачки:
       -- Я просто хотела сказать ей, что сама знаю, что любить, так любить -- бессмысленно, когда за окном этот город, и все прочее -- чтоб она не беспокоилась за меня... Чтоб не волновалась, когда здесь все говорят -- война, любовь, литература... Я сама как услышу это -- говорю себе: "Вот, опять кто-то двинул в рай..." Будто нет ни города, ни полей, ни черной земли, ни звезд, ничего... Кто-то, говорю, двинул напрямик -- а там ни рая, ни любви, один только ангел... Или может русская баба -- действительно горячая пирамида, и только глупцы идут мимо и не замечают этого запаха, тоже старого-старого, сладкого-пресладкого... Только он немножко другой -- не тот... За ним тоже поворачиваешь, доходишь до входа, и если настоящий глупец и не остановишься на миг, чтоб подумать на пороге, и идешь дальше, а не -- обратно... Вот так и найдешь Своего, с мечом, а не со шпагой... И все было бы хорошо, если бы не это -- запах-то чуть другой, он просто тянет, а не взрывается. Подходишь к пирамиде -- а она исчезает совсем, а тебя кто-то по сердцу -- чик! И не заметил, как только вдохнул горячего ветра, а уже все... Дальше -- опять война, или опять конец жизни... Ах, какие дурачки, бедняги и глупцы...
       В.-К. в конце концов открыл глаза и обернулся к ней и все так же, молча, по-детски и по-звериному, одним взглядом, спросил:
       -- Так где же по-твоему правильный выход, горячая пирамида? Ты-то знаешь?
       -- Не знаю, -- продышала Рыжая, откликаясь и закрывая глаза, и втягивая взрывающиеся сладкие запахи -- огонь, промокшее от снега черное пальто, бинт и йод.
      
       /// Весной, по колено в снегу, за городом, за железнодорожными путями, огородами и гаражами, в леске, рядом с только что разгоревшимся Костромой из прошлогодних метелок и старых рубашек без пуговиц, чуть в стороне от нашей большой компании, отбиваясь от настырного облипшего снежными комьями фокстерьера Мори /настоящее имя -- Морис/, с куриной ножкой в руке, недопеченой с одной стороны и обуглившейся с другой, тоже увязнув в ней, как в сугробах и яростно терзая ее, Наш Дима /бывш. -- наш доктор/ возмущался и вздыхал:
       -- Золотой мой. Знаешь ты кто? Ты мой ближайший враг... Ты как Моря -- неблагодарная зверюга!.. Я ему сейчас дам косточку, а он мне в благодарность насыплет полные сапоги снега и перебежит к тебе. А ты с виду культурней, а на самом деле -- паршивец.
       А я был пьян, но все понимал. И держал за щекой непережеванный кусок.
       -- На, на, золотой мой!.. На! Кому говорят!..
       Это мне -- я понял и отмахнулся, что я -- хуже Мори что ли? Пусть лучше ему достанется. Он -- не отмахнулся, молодец.
       -- Ну что?! Не ешь?! Правильно... Все правильно! Ты не дурак, золотой мой -- уже научился... Как себя вылечить, знаешь? Знаешь, все знаешь! Кто научил -- ах, наш доктор, так и запишем! А как не заболеть тоже знаешь? А как же! Наш золотой доктор и этому научил -- это не ешь, то не пей... И все...
       Глупо. Стою пьяный и прячу от Нашего Димусика за щекой жесткий кусок -- и ведь не поперхнусь, нет, не поперхнусь!
       -- Только, золотой ты мой хрен, клен ты мой опавший, на кой тебе нужно это здоровье?! Оно же тебе нужно, чтоб как только выздоровел -- снова заболеть! Ты же -- чудовище... Лечиться, чтоб -- болеть! Не знаю, стоят ли эти золотые ребята твоего здоровья -- это твое дело, на твоей совести... Но вот твои собственные выдумки -- вот такое "пришел наш доктор" или "я запер дверь в детскую"... Это что такое? Ты, он, я, дети -- как будто все это как надо, как и следует... Ты -- да у тебя уже двое детей от двух жен, которые с тобой не живут... Дети твои -- то там, то тут. Это здорово?! Или так и должно быть?! И рядом "наш доктор" -- все освящает и принимает... Вместо того, чтобы все это исправить -- он напрягается над какими-то "золотыми ребятами" -- а все остальное подождет, если не погибнет... Этот "наш доктор" на которого ты все свалил -- дом, дети, листочки -- он все распутает! А ты будешь навешивать и навешивать!..
       Он замолчал и закачался, а я взял его за руку и тайком несколько раз жеванул, а потом выплюнул в сторону, чтоб Моря не видел. И, слава Богу, Моря -- не увидел. Его бы тут не хватало -- Наш Димочкин весь горел и дрожал. Я знал, что надо было с ним сделать -- пару дней в постели, поголодать, ну может быть, я ему позволил бы морсу клюквенного теплого, чуть подслащенного медом. И главное -- никакого коньяка, спирта, водки с перцем, рябины на коньяке -- морс или ничего...
       Плохо, что мы перебрали сегодня. Вообще-то, я упоминал -- мы не пьем, почти. Так получается, что эти листочки -- совпадают с "узловыми моментами". Я например, от Рождества до Масленицы -- капли в рот не брал, не было "моментов" -- писал.
       Ну, а за золотых ребят -- не ручаюсь -- у них "моментов" больше, поэтому они наверное и здоровей нас с Димочкиным, здорово больных, чувствую я.
       Но весной, рядом с Костромой, по колено в сугробах, мы были тоже еще ничего. Главное было -- не замерзнуть. Это я понимал, да и он тоже не хуже меня: бывший ведь доктор, знает что делать -- надо хлопнуться на колени, залаять в морду Море, так чтобы он разозлился, а потом от него бежать вокруг Костромы и орать:
       -- Кострома, Кострома! Гори, гори ясно!..
       И орать и бегать, пока он не догорит, и пока не навалится вся остальная компания большой горячей кучей... Но тут-то наш доктор и исчез... Он-то бросился бы на колени... А Наш Димочкин, с повышенной температурой, высказался до конца, начистоту, качаясь как рукава горящего Косторомы, с которого летят черные хлопья:
       -- Дом -- там,
       Дочь -- там,
       Жизнь -- там,
       И душа -- там,
       Ночь -- тут,
       Тьма -- тут,
       Покоя -- нет,
       И тепла -- нет,
       Огонь -- чужой,
       И сам -- не свой...
       Ах ты, Наш золотой Димочкин! Вот ты как -- стихами?! Ну, ничего, вылечим -- носом в снег! Моря -- фас! Ату его, гори, гори ясно, пока дурь из головы не выветрится! Бей, гони, Моря, загоняй вокруг Костромы, наш золотой попрошайка! Ату его, куда девался наш добрый доктор и откуда тут этот демон! Этот унылый язычник! Загоняй его на длинную! На длинную, на самую длинную...
      
      
       4, 26. Бесконечный утраченный единственный /утраченный -- безвозвратно, единственный -- любимый, родной, свой/
      
       I.
       Гофа разломил трубочку корицы и растер на небольшие щепки над каждым бокалом, затем добавил, по одному в каждый, двенадцать клинышков гвоздики и сверху везде капнул меду -- последние двенадцать коктейлей этой ночи, двенадцать застывших в янтаре меда крохотных башен-гвоздик и искр-щепок корицы -- окаменевший на секунду двенадцатикратно желтый крохотный Париж, небо над которым -- первое, второе, третье -- уже расплывается бело-желтыми пятнами лимонного сока, дальше -- водка, в которой взлетают и переворачиваются -- первая, вторая, третья -- гвоздичные Эйфелевы башни, в вихре медово-лимонной мути и отцепляющихся от тающего сладкого дна коричных искр, которые всплывают вверх, стукаясь о ледяной квадратный айсберг -- квадратное облако Пикассо над двенадцатикратно исчезнувшим городом, залитым наконец, багровым или коричневым закатом, зависящим только от одного -- вино или старый бальзам -- а это зависит от названия -- "Большой русский экспериментальный", "Лимонное сердце Парижа" или "Жгучая дыра", которые рождаются на кончиках пальцев вздыхающего и рассуждающего не торопясь Гофы
      
       ===
      
       Сегодня Ты, Папа Женя, Стин, Друг -- так же, точно так же, как названия коктейлей, потихоньку стираются первые, первичные имена на кончиках пальцев -- Ольги, Ксении, Рыжей -- и превращаются в не менее обязательные имена-названия, прозвища утраченных городов-человеков: бывший Лепа, бывший Алеша Ольшустин, стираются стоящие рядом веточки, как две палочки корицы, Алеха Ольха -- и еще чуть-чуть, и остается -- Стин, новое звонко-лимонное имя; Друг, который сам не терпит своего имени в простом инфинитивном, а значит, глупом употреблении -- Юра, от "Юра" он морщится и шипит, Юра -- смертельная обида, в отличие от Юричика, Фурика, и интимных маминого Юралика и рыженского Юрашека, итак Друг -- бывший и тоже утраченный Фурик, скорее уже более близкий к Георгию по твердости букв; Папа Женя -- понятно, слегка растворенный в этом ласковом женском бальзаме Ев-гений, Женечкин, Благо-родный; следующий -- сам, Гофа, плод сезонного недоразумения: зимой -- молчаливый строгий вид и вечная, доставшаяся по наследству старинная офицерская шинель, поэтому зимой -- молчаливый Константин, Офицерский Внук, кратко -- Кофа, но это уже занято: "кофа" -- это кофе, поэтому -- Гофа, хотя шинель только зимой, осенью и ранней весной, а весной и летом -- босиком, куртка и крестик на груди, вечные знаки и вечная куртка, оставшиеся без названия; и так далее -- Сегодня Ты, Яша, Чиж -- появившийся из библейской строки, где после борьбы с Кем-то "отныне ты не будешь называться Иаковом, но будет у тебя имя: Израиль..." -- а значит Яша Сегодня Ты; В.-К., Рыжая -- все движется в многоградусном и многократном вихре и бьется друг о друга, стирается вместе с именами и другими словами-щепками, рождая новые, как колесики часов, и рождая подтверждения новым не случайным именам, как Сегодня Ты, Отныне Ты, сегодня вечером, отныне вечером
      
       ===
      
       Что бы ни происходило сегодня вечером, Яша всегда оказывался при чем, посредине, между Ольгой и Папой Женей и Стином, читавшим свой рассказ, между Ольгой и Папой Женей, смотревшими друг другу в глаза, между Папой Женей и Стином, спорившими все время о времени, гибели, рождении, истории, а значит и -- об Ольге -- везде Яша Сегодня Ты, маленькое бесприкаянное соцветие гвоздики, падающая башня в центре опустевшего кафе, в центре октав, септим, трезвучий: Стин-Ольга, Папа Женя-Ольга, утраченный Конь-Як-Сан-утраченная царица-утраченный Гофа, подметающий стеклянные осколки, встряхивающий последние коктейли и внимательно следящий за ним:
       везде совершенно пьяный и совершенно внимательный Яша, перекатывающийся от одного ледяного айсберга к другому со своими предсказаниями и заготовленными для них наглядными опытами и каждый раз вносящий неуловимую поправку в свои чудеса с женской рукой и лампой или другие схемы из-за меняющихся собеседниц, а значит и названий -- "Большой исторический старый", "Последняя возможность" -- и каждый раз чуть-чуть опаздывающий сказать нечто главное -- все кончается слишком быстро, как застывающий только на секунду желтый город:
       Все кончается и наконец, в кафе, как в уходящий ночной поезд, вспрыгнула последняя очаровательная несравненная незнакомка-иголочка этой мутной ночи, которая присоединилась к последней чужой компании, и Гофа стал отмечать четкие действия и движения начавшегося тем самым последнего разрушительного вихря-отравы:
       Сегодня Ты, казалось бы ни на кого не обращая внимания, вернулся на средине Стиновского чтения к кофейному побережью,
       заказал себе чашку кофе,
       и в который раз за этот вечер, опустил голову на стойку, как отражающаяся в реке лежащая башня, возле стремительно воспаряющего кофейного столба, светящегося и струящегося над каждой чашкой этого нестареющего порошка, забивающего все телефонные трубки --
       Сегодня Ты медленно помешивал ложечкой,
       что-то тихо шепча и щурясь на пар, окутавший пальцы, --
       и так же медленно, как тихие круги посеребренной ложки, как будто во сне, подплыла к стойке последняя красавица на этот немой зов и ничего не замечая вокруг, заговорила с ним,
       последняя царица, последняя птица, последнее чудо:
       любовь, которая за этот вечер. Которая за этот вечер сомнамбула, подчиняющаяся бесценным наркотическим выжимкам: кофе -- кофеин, чай -- теин, любовь -- соединение и разделение полов?.. Которая за этот вечер пленница выжимок, выдумок и подмен -- Сегодня Ты, Сегодня Он и его глупо сбывающиеся выдумки и слова, и трюк с рукой и лампой, ну и -- любовь.
       Гофа вздохнул: любовь, которая за этот вечер в этом пустом кафе. Если бы все это было истиной... Вздох, еще вздох и еще -- красавица растворилась, Сегодня Ты опять один, опять наедине с рюмкой коньяка, которая как любовь -- которая за этот вечер?
      
       Так же, как исчезла последняя царица -- неслышно и бесконечно грустно, как растаявшая капля меда -- так же появился откуда-то из темноты Друг прекрасно тревожный, прекрасно мягкий и прекрасно отчаянный:
       -- Привет... Что тут происходит? -- спросил он, резко оглядываясь вокруг и ища кого-то. Из-за пазухи у него высунулся котенок: мяу...
       -- Аааа, ничего особенного, все читают рассказы воооон в том углу... Теперь разговаривают только рассказами... -- ответил Сегодня Ты лежа на боку, прямо в грудь Друга, показывая высунувшемуся котенку на Папу Женю и Стина, отвечая на его вопрос: мяу...
       Друг его не услышал, оглядывая зал и всматриваясь в опущенные лица. Затем он повернулся и стал тревожно объясняться:
       -- Зашел ополоснуть рот... Съел кусок сахара машинально... Даже не заметил, как его подобрал в подвале и съел... А вдруг он грязный?.. Так что тут происходит, извини, я не расслышал?..
       Яша доставал из-под стойки свои полные рюмки и подавал Другу, который опрокидывал их одну за другой, все так же, не слушая и дрожа, механически кивая на слова и поглаживая котенка: да, да, да...
       -- Пойду все же послушаю их... Я сейчас, извини, -- Друг вскочил и одновременно, в последний раз, наспех, обжегся коньяком, поверх того, о чем Яша завел долгий, отточенный как трюк с лампой и женской рукой, монолог. Монолог, пророчество, которые опять никто не расслышал целиком:
       о том, что он знает, как все это кончится --
       то, что так прекрасно начиналось --
       за шесть дней был сотворен чудный исторический мир, c чудными горячими вещичками -- светом, кострами, ботиночками, чаем, ну и историческое сознание, ну и мужчину и женщину сотворил их, а на седьмой день почил --
       и что все уже почти кончилось --
       кончилась последняя прекрасная история, исчезла последняя прекрасная царица и настала последняя сплошная тишина после сплошного прекрасного Реквиема --
       исторический туман, исторический реквием, туман, реквием, туман, реквием, туман, реквием --
       слепая историческая награда преследует нас в этом тумане, наша долгожданная лукавая награда, за бесчувствие и наркотики --
       ах, где бы взять черную трубу и золотые блестки --
       только бы достать огромную и длинную трубу, нагреть ее как следует, чтобы все в нее заглядывали, а там колыхаются бессмысленные золотые блестки туда-сюда, туда-сюда --
       и там, прямо в ухо -- "хэббах!", а все думают, что там --
       любушка-голубушка, божественные семена и смысл истории, семена, которые мы носим и дергаем-дергаем, не даем прорасти --
       можно поселиться в этой трубе, в самой середине, чтобы пророчествовать --
       имеешь дар пророчества -- пророчествуй...
      
       Друг возвратился уже к концу и самым невнимательным образом дослушал, как через слово возникали "царица", "история", "реквием", падали "еще стоящие башни" -- и все другие слова, которые в конец концов слились, как спицы колеса в сплошную бессмысленную троицу: Русский, Реквием, Конец -- Яша как не заметил исчезновения Друга, так и появления и, опустив голову, говорил себе прямо в грудь, вбивая, втаптывая в нее слившиеся обжигающие реквием и историю.
      
       Не дождавшись конца, Друг остановил его на одной из "последних цариц":
       -- Послушай, извини... Яша, тут не появлялась Рыжая?.. Они вместе с В.-К. куда-то запропали... И что все-таки происходит?.. Я все прослушал...
       Колесико сделало еще несколько оборотов: труба, семена, чудная новая жизнь -- пока окончательно не остановилось, и Сегодня Ты не очнулся и замолчал, будто перестали тикать сломанные часы, все время бившие полночь.
      
       II.
       -- Нет. Рыжая нет. Это точно: рыжая, нет, -- наконец, твердо сказал еще способный говорить Яша, и несколько раз вздохнув, видимо окончательно понял вопрос и добавил:
       -- Впрочем, опять нет, вранье. Была рыженькая, точно, но одна. Вон за тем столиком. Была, поправляла чулок, что-то пила, вздыхала, кто-то подошел, потом -- туман... Ох, какой туман... И сплошной Реквием...
       -- Да? Ладно... -- Друг лихорадочно вскочил, но Сегодня Ты схватил его за мокрую, мяукающую, царапающуюся изнутри куртку и посоветовал серьезно, медленно подыскивая точные слова:
       -- Иди лучше спроси у Ольги. Это самое надежное.
       Друг кивнул, но Яша еще держал его:
       -- Слушай, Друже. Ты знаешь чем закончился Стиновский рассказ?
       -- Не знаю. Да они там не читают, а спорят о чем-то...
       -- Спорят? -- удивился Яша. Секунда, другая, третья. -- Спорят?.. О чем?.. Ааа, ну это совсем другое... Смысл -- Ольга... Они не спорят... А рассказ все-таки неплохой, послушай... И я знаю чем он должен кончиться по-настоящему... Так вот.
      
       -- "Трагедия", -- объявил Яша. Друг недоверчиво хмыкнул, собираясь возразить, но было уже поздно -- Яша смотрит прямо и совершенно трезво и достает из-под стойки -- рюмочки, рюмочки -- полные золотистого коньяка, и рассказывает без пауз, и взгляд у скрипача стальной, как у боксера перед схваткой -- туман и реквием, но вдобавок -- огонь и сила.
       -- Трагедия, Друже, наша трагедия... Действующие лица -- я, мой брат и его девочка, пока так именуемые... Сюжет, время, смысл -- древние... Итак, мой брат. Он влюбился в девочку. Сколько ни помню -- он был влюблен всегда, в каком бы месте ни оказался -- ни одного дня даром не пропало...
      
       === Мой брат полюбил девочку на выданье. Я не знал, что такие -- еще бывают. Что они -- свежие и хрупкие -- живут где-то, учатся домашнему хозяйству, музыке, географии, в-общем -- культуре -- уже предназначенные кому-то. И кто-то за ними смотрит, подыскивает им учителей приходящих на дом, или наоборот -- обучающих их где-то в другой, тоже строгой обстановке.
       И вот мой брат -- попал в учителя к такой девочке. И полюбил ее.
       Он всегда кого-нибудь любил, но тут -- дело другое. Проходит месяц, другой, третий, полгода -- любовь, все та же. Весна, осень, зима -- все та же история. Каждый день они встречаются -- ее приводят в парк, он там ее встречает, потом -- строгий кабинет в училище, где идут уроки, и потом -- вновь парк. И каждый день -- они все ближе и ближе. В парке идет снег -- и он, движимый благодатью, начинает угадывать внутри ее взгляда, что-то смутно-золотое, будто -- сокровище, будто, душу. Распускаются листья -- он отчетливо видит очертания, -- рука, плечо? Лето -- колени, рука, плечо. И наконец, приходит последний день -- мой брат уезжает в другой город, поступать в консерваторию или в медицинский институт, он еще не решил... Но это не важно -- последний день, последний день -- когда ее передают ему в парке, в футляре у него плещется маленькая бутылочка вина, вместо скрипки. Последний день -- вино, странное веселье, капли на платье, все это достигает какого-то предела -- и она, кажется теряет что-то важное, вдруг золото становится чем-то другим, вовсе не воздушным и невинным, а он еще нет... -- и в знак этого она заплетает ему невидимую косичку, в глубине шевелюры -- в знак потери...===
      
       -- Постой-постой, разве такое бывает? -- Друг все же слушает.
       -- Боже мой, Друже... Не такое бывает! Слушай... Бывает и не такое... Все что с нами происходит -- странно в некотором смысле, а это... Пфффф... Я не знаю точно и подробно -- как это понимать -- последний день и прочее... Ну, может быть, он остановился на каком-то рубеже, между золотом и пылью, понимаешь? Нечто такое, посредине... Понимаешь? Ну вот, в таком состоянии, по своему невежеству или невинности -- ничего и не познав, он уезжает в свою медицинскую консерваторию... -- с долей досады вставляет Яша свои трезвые объяснения.
       -- А-а-а... Ну ладно...
      
       === С этой косичкой он и уезжает. Твердо собираясь не считаться ни с какими выданьями, и признавая, что во-первых -- у него теперь есть невеста, и во-вторых -- не зная, что он невинен, по своей собственной невинности. Поскольку то, что они увидели -- они придумали сами от начала до конца, мой брат и девочка. И как-то трудно определить... -- все это их собственные тайны, которые они отмечают собственными знаками -- у него косичка, у нее -- должно было остаться тоже нечто, кроме музыки и географии, пуговиц и пятен... Значит, осталось что-то еще...
       Перелет -- и мой брат с невидимой косичкой уже в своей медицинской столице, где -- видит других -- других красавиц и девочек... И конечно, мой брат -- уходит в этот омут с головой. Первое, что он делает -- знакомится с новой красавицей, и первое что он честно рассказывает ей -- то, что у него есть невеста, и что у него скоро будет ребенок... И дальше -- первый день -- они уже гуляют по улицам, по листьям, по золотой осени в парках -- до одурения... И так все дни -- они гуляют, разговаривают, смотрят друг на друга, но никак не касаются, причина -- косичка и то, что там, в пределах одного перелета... Новая красавица знакомит моего брата со своей подругой, с настоящей царицей, недостижимой, каких нет и не бывает. И он конечно, честно рассказывает -- о невесте, о ребенке, и теперь они втроем встречаются, бродят, ужинают, устраивают какие-то неземные праздники -- втроем, иногда вдвоем, один на один все эти месяцы -- опять медлят, медлят... И -- тайные письма, письма, ее письма, на которые нечем ответить и некуда -- там есть только парк, осень и строгий пустой кабинет, а здесь -- вечера и праздники, сплошная любовь и множество любви... Каникулы. Мой брат отрывается домой -- конечно, невеста, конечно, ребенок, прогулки в парке, и наконец -- живые слова... Он едет домой, а время уже бежит и бежит -- впереди, там, неземная царица, а здесь, дома, встречи и молчание, преследование ее по улицам, предназначенной кому-то, оберегаемой для кого-то... И в самый последний день, самый последний момент -- сцена, решающая и последняя: у нее дома.
       Он ждал до вечера у подъезда, и -- решился -- войти и объясниться. Звонок, распахивается дверь, он входит -- в передней много вещей: гости. На него никто не обращает внимания, он -- все еще ее учитель, лишь учитель, и больше ничего. В приоткрытой комнате -- ее родители, гости, и -- возможно, тот, чья она. В ее комнате -- разделенной шкафом, уже спит на диване, а может притворяется -- ее младший брат. Сама она -- уже приготовлена ко сну и постели -- появляется на секунду и скрывается в полутьме не видя его. Мой брат решается и -- входит в ее комнату, осторожно подходит к ее постели и берет ее за руку -- последний вечер, последняя ночь, последние секунды... Он собирается встать, попрощаться и уйти, завтра -- неземная боль, неземная встреча, неземная царица... Но наклоняется к ней -- последний поцелуй... Она проводит рукой по волосам -- все та же косичка в глубине... Он наклоняется в последний раз, но -- косичка еле держится, и она собирается ее поправить и прижимает к себе, и он -- наклоняется -- надо поправить косичку как следует, и кроме того -- все, что он там рассказывает при первой встрече требует подтверждения, просто уверенности, не больше... Только для того, чтобы смочь опять сказать "во-первых, у меня есть невеста" -- кому-нибудь, самому себе... В соседней комнате -- чей-то смех, звон рюмочек, бодрая музыка, за большим шкафом -- возня младшего брата, верно хранящего молчание, и еще -- безумие, напряжение, страх, вновь стягиваемая ее твердыми пальцами косичка, новая и вечная... И -- он обращается к ней. Мгновение, доля секунды -- и взрывом уносит все. Мир изменился. Исчезает золотая благодать -- которой больше не видно в черно-белом изменившемся мире. Исчезает вместе с кровью и болью... Взрыв -- и все... Чтобы действительно можно было сказать -- у меня будет ребенок... Никакой царицы, никакой столицы и консерватории -- взрыв! Он пытается что-то сказать, но она выталкивает его -- и он встает, проходит мимо притворяющегося ворочающегося брата, мимо комнаты родителей, выходит на улицу, но уже поздно -- везде тьма, и в ее окнах -- тоже тьма... Он пытается вернуться к ней еще раз, и не может -- взрыв, пытается уехать, как будто ничего не произошло -- взрыв, взрыв... Он бежит из аэропорта, обратно, к дому и успевает вовремя -- она выходит в белом платье, невинная, с родителями, с кем-то, младший брат идет сзади и держит это платье и смотрит в сторону, не замечая его, моего брата, которого уже не видит никто... ===
      
       -- Нда... Ндааа... -- рассеянно и тревожно отзывается Друг, когда понимает, что рассказ уже окончен. Котенок упорно выбирается из-под куртки, но он заталкивает его внутрь и притапливает в глубину, медленно спрашивая. -- Постой-постой... Ты говоришь... Они придумали это сами... Но ты-то откуда все это знаешь?..
       -- Послушай, Друже... Это ведь рассказ... -- Яша отстраняет его руку и достает котенка. Друг его отпускает, что-то обдумывая. -- Ах, да, точно... Точно -- все ясно... Спасибо... Ты большой молодец, Яша... Все ясно...
       -- Погоди, это ведь не я... -- отмахнулся Яша, осторожно приподнимая и устраивая котенка на коленях. -- Самое-то главное, ты понимаешь в чем трагедия? По-настоящему... Я думаю в том, что -- поставь здесь имена: никакой трагедии не будет, понимаешь? Будут только те, кто знает что делает... Вот если не знают -- трагедия, понимаешь?.. Так то... Кто-то пользуется этим, кто-то пользуется здесь нашим невежеством, чтобы разыгрывать свои трагедии, которых вроде бы быть не должно вообще, Друже, согласен? Кому-то нужно, чтобы они были, но ведь это -- только видимость, то что кажется трагедией -- видимость, пустая ладонь, которой заслоняют свет... Весь фокус, как ее не видеть... Скажем -- Голгофа -- это трагедия или радость *всему земнородному*? Если нет, то их вообще нет, трагедий... -- котенок впился в палец Яши и не отпускал его ни за что -- ни за кусочек рыбы, ни за кусочек сахара. -- Ладно, оставь мне киску на время и ступай... И во-первых -- не беспокойся, не нервничай, трагедий нет... А во-вторых -- В.-К. это всего лишь миф, мистификация, видимость, понимаешь? Никакого такого В.-К., моего брата, способного на что-то -- нет...
       -- Нет, он есть, -- Друг сказал серьезно, с сочувствием смотря прямо в глаза.
       -- Ладно, оставь... Это миф, не будем больше... Все и так ясно...
       -- Да нет же, он все-таки есть. Он потерял книжку...
       -- Какую книжку, оставь...
       -- Записную... Только потом я сам ее потерял... Я ее нашел в подвале, вместе с сахаром, и тут же потерял...
       -- Ну вот видишь -- никакой книжки, никакого В.-К., все хорошо... С Богом, Друже, с Богом... -- Яша вздохнул и с силой вытолкнул Друга к Ольге, в темноту -- опять один, в который раз за этот вечер -- гладит котенка и смотрит куда-то в темное окно, за которым сыплются и сыплются белые не настоящие семена -- снег и ночь, почти черная, как настоящая большая черная труба -- та видимая жгучая кислота, которую приходится пить каждую ночь тысячекратно -- вместо утраченной настоящей и единственной
      
       /// Чувствую -- некий перевал. И пишу -- для отдышки. Чувствую -- день пошел вниз, к концу. Наверное, поэтому и глава разделена на две части -- не смог на одном дыхании. Тоже, что приготовить питье -- и сделать выдох, прежде чем осушить залпом. Но вот от этого-то и устал -- вроде выпивших всего двое-трое, пока во всяком случае. В.-К., Друг и на каком-то уровне Сегодня Ты. Остальные -- в порядке, да и эта троица -- не буйствует, не злится, не безумствует, хотя когда "пьют", то это всегда "может быть", всегда как-то ожидается. Но ведь у всех по-разному, кто -- стихи читает, а кто конечно, с близкими разбирается. Здесь я не вижу "общего момента". Первое чудо -- воду в вино, правда на свадьбе, как говорится -- сам Бог велел. Вот Он и велел -- воду превратил, в другой раз -- хлеб и рыбу преломил, и опять как бы показал, что ничего само по себе в этом не содержится -- в рыбе, в хлебе. И тут дело не в вине, а скорее всего во мне -- день такой, чувствую что в этот день ослабла связь у "золотых ребят", какая-то кровная, родственная, основная что ли. Наверное, оттого и взялся за этот день -- вижу их вместе, чем-то целым и оторванным от всех -- и без связей продвигающихся куда-то вперед, к скрытому во тьме перевалу. И я за ними. Мама в детстве советовала: "не нравится -- отойди". И тогда я твердо знал: когда пьют -- не нравится, потому что видел -- пьют обязательно со злом и насилием. И "отходил" -- когда можно было отойти, когда не держали связи, а когда нельзя было отойти -- терпел, но четко запомнил: когда пьют -- могу терпеть, но только через силу, пока есть связь посильнее. Здесь же -- вижу, отходить незачем, но передышку сделать обязательно, чтобы не описывать их и этот их день, как -- чужой и чужих, отодвигаясь по привычке. Надо просто чуть-чуть поотстать и идти за ними и видеть со спины -- свои и свой, идут -- как могут, а если не бедолаги и глупцы -- то когда-нибудь смогут и по-другому, так чтобы и на пол-шага отступать не пришлось.
      
      
       2, 26. Рассказ для Леви-Стросса
      
       На каждом столике кафе стояла маленькая лампа, которую уходя можно было выключить, большого освещения не было. Пробираясь к единственному оставшемуся светлому пятну, Друг издалека почуял боковой линией, что кое-что неладно -- по композиции и напряжению фигур: слева -- весь в черном, черный и черно-спокойно выступающий из темноты Стин, справа -- взъерошенный и темный Папа Женя, между ними -- Ольга, нечеткое и слабое светлое пятно, мечущееся на краю двух огромных пропастей.
      
       Друг быстро вошел в эту трепещущую темным огнем картину и занял в ней свободное место -- напротив Ольги. Оказавшись в мире литературы, , а значит и болезни, сердечной боли, зная от Яши сюжет и главных героев, Друг отметил легким протяжным свистом -- спор разгорается не на шутку, действительно не совсем о литературе... Ольга слабо улыбалась то Стину, то Папе Жене -- тому, кто сейчас говорил, стараясь свести дозу до умеренной. Но они уже не замечали ее слабых попыток -- шум потока со дна каждой пропасти поднимался все выше и отчетливее и заглушал ее маленькие действия. Ольга лишь на секунду оторвалась от них, неуловимо улыбнулась Другу и подвинула ему чистый нетронутый стакан с молоком, но он не успел зацепиться за ее взгляд -- Ольга вновь на краю двух пропастей одновременно.
      
       Внешне Папа Женя и Стин говорили обычно: медленно и довольно спокойно -- вмешивался только шум невидимых течений, и водяной туман, неподвижно стоящий над потоком слов. Сейчас они обсуждали какой-то важный утренний разговор, во время которого Стин сочинил свой замечательный и спорный рассказ:
       -- Ты ничего не понял... -- хлопал крыльями темный хищный ястреб, косматый и буйный.
       -- Нет, ты сам ничего не понял из того, что тогда сказал... -- отвечал ему второй -- совсем черный и строгий, подаваясь чуть-чуть вперед, готовый в любую секунду расправить крылья и взмыть навстречу, как только соперник сорвется в полет. И все на фоне Ольги -- так еще резче и чернее безукоризненный профиль Стина, и такой же горящий взгляд напротив:
       -- Разве я призывал повторить мир и мироздание?.. Что-то не помню... Этого ни буквально, ни как еще -- я просто не мог сказать... Я говорил, что надо делать все так, будто все это было, а мы только повторяем, ничего не выдумывая и не внося разнообразия, кроме жизни и сладости... И если все делать так, повторять что было когда-то -- все это возникнет само, само осуществится -- и мир, как он есть, не покоящийся, но поющий, и все другое... Это уже заложено, от этого не деться... -- Папа Женя, темный взъерошенный земляной ястреб силой слов явно старался загипнотизировать черного, горного, тоже не из слабых.
      
       Друг еще раз присвистнул: вот как... Но никто не обратил внимания -- гипноз, поиск слов, танец, поединок -- продолжаются.
       -- А совершая что-то новое, не бывшее -- мы все это скрываем, все что в нас заключено помимо "я", помимо нас самих... Мы сами загораживаем дорогу будто бы что-то делая впервые, а на самом деле только пользуемся тем, чего совершенно не понимаем... Мы для того чтобы жить, нет? И незаметно пользуемся всем, что подвернется под руку: вино, кофе, чай, или невеста, не ведающая, не знающая то есть... Из всего делаем наркотики, только бы не этот страх, не это одиночество... -- двигался по самому краю Папа Женя, вот-вот сорвется. И кто кроме Стина может его остановить? -- но Стин пока что молчит, остро и внимательно.
       -- Все хорошие рассказики, да и хорошие великие книги пишутся так: Достоевский -- крепкий чай, Гофман -- опиум, Пушкин, Гоголь -- ледяная ванна, женщины... Чай, кофе, коньяк, опиум, сигареты -- везде что-то такое... Потому что литература вообще -- занятие не цельных, разделенных в себе, напряженных искуственно. Когда не напрягаешься, а просто живешь, когда хватает того что вокруг -- тогда и писать-то наверное, незачем. Завтра -- уже то, что завтра. Свободен... Делай то, что нужно, не убегай, не пользуйся ничем... Может быть, если вовсе без слов -- свет пойдет, и уже этого достаточно, достаточнее, чем все...
       -- НЕ-ПО-НИ-МА-Ю... -- наконец-то в разговор вмешался Стин, почти встав. -- Ты что, хотел получить рассказ для тебя, или может для Леви-Стросса, не меньше твоего не понимающего в литературе? Ты предлагаешь сразу -- до конца... Разом... Хорошо, ни рассказа, ни литературы тебе -- не нужно... Хорошо... Я пойду домой, вымоюсь, съем что-нибудь чистое, и повторю это все, с рассказом и со всем прочим, для тебя именно... Но в обмен, небольшая услуга -- ты тоже ничем не пользуясь, его прочти? Правда, для этого придется завести свое натуральное хозяйство, есть свою морковку, пить воду из колодца выкопанного своими руками... И все, как ты предлагаешь -- должно быть свое... И была у них чистая пища, и были, они были, они были... Чуешь? Возможно это? Для того чтобы прочитать один рассказ, не много ли? -- Стин смотрел на Папу Женю уже как-то не так -- пристально.
       -- Ну? -- замер Стин. Папа Женя медлил, поглядел на Ольгу, на Стина, на Друга, вновь на Ольгу, в ее дикие волнующиеся глаза, и устало подставил свою старую ястребиную шею:
       -- Хорошо... То, что ты говоришь... Я на это согласен -- натуральное хозяйство и прочее... Предположим, я заведу свою морковку и свеклу... Где гарантии, что ты тоже стронешься с места, что у тебя что-то напишется? Я не хочу отрываться просто так, в одиночестве... -- Папа Женя то ли уклонялся, то ли выбирал новую позицию, или может быть все это уловки старого хищника -- тянуть и медлить:
       -- Где гарантии, что ты сможешь тоже отказаться... Сможешь все это...
       -- Гарантии? Вообще никаких гарантий дать нельзя -- ты же сам сказал, что без наркотиков получится то, что должно быть -- но что? Тут уже дело не во мне, а в моей основе, за которую никто не поручится, не так ли? Откуда я знаю -- что я, откуда я...
       "До бесконечности..." -- отметил про себя Друг протяженность этого спора. Они будут спорить до бесконечности, пока каждому не достанется по Ольге, которая сейчас не может успокоить двоих. Ольга, слабая Ольга -- старался улыбаться ей Друг, потягивая молоко -- ничем не могу тебе помочь -- это до бесконечности, до последней капли крови, вот именно, потому что это и есть их кровь и их глупая основа:
      
       -- Стоп-стоп... Одну минутку... Почему это ты счел, что рассказ не-пророческий?.. -- Стина так просто не успокоишь. -- Может быть, он уже успел с утра сбыться?.. -- при этих словах Стина Ольга, смотревшая конечно на него, сделала какой-то жалкий жест -- то ли застегнула пуговицу на блузке, то ли поправила волосы, но как-то жалко -- неожиданно отметил Друг. И так, из-за черты сожаления все внимательнее вглядывался в этот безумный круг -- Ольга, Стин, Папа Женя, и в изменяющиеся жесты Ольги от вновь нарастающего гула:
       -- Или нужны доказательства?.. Нужно что-то сбывшееся прямо на глазах, чудо? Словесное подтверждение? Кому ты поверишь, что это уже произошло?.. Хорошо, сейчас ты вынужден будешь поверить...
      
       Ольга, слабая и беззащитная Ольга -- Друг чуть-чуть не допивает молоко и собирается поставить стакан на стол, но неожиданно со словами: КРОВИ ХОТИТЕ? ВОТ ВАМ КРОВЬ!-- вдруг ударяет им себя по лбу. И ставит точку в этом бесконечном споре, который вообще не должен был ничем кончиться. Но Друг-таки поставил точку с безумной силой, сам при этом видимо чуть сойдя с ума, если только ветер и ураган правда бывают безумными.
       Действительно, хлещет кровь. Друг смотрит на нее с каким-то удовлетворением, пока все зачарованно глядят на него. Стин вскакивает. -- Вот, что я говорил! Сбылось!.. -- но его уже никто не слышит, все пытаются что-то сделать: Другу запрокидывают голову, кладут его на стулья, Ольга садится в изголовье и старается осторожно убрать осколки из треугольной острой раны, из которой течет и течет кровь, а в ней плавают острые стеклянные иголочки и шарики порошкового молока -- кровь, которую все выталкивает и выталкивает сердце безумца. И все заговорили одновременно:
       -- Фури, не верти головой... Эх, если бы в палец, тогда можно было бы руку перетянуть... Надо перетягивать, нас учили... Если мы перетянем, он задохнется... Это кровь, Фури, это кровь... ЧИСТОТЫ ХОТИТЕ?!... Поэзия сработала... Это не поэзия -- искушение... Вы ничего не понимаете!.. Фури, ты долго думал?! Когда я кусаю яблоко, то ужасно боюсь, что проступит кровь, -- обычная бессвязная тихая суета, которая сопровождает привычную мирную деятельность, пока не наступит следующий прилив всеобщего безумия, пока не станет ясно: так чья же это все-таки победа или поражение? Ведь в рассказе Стина действительно какой-то мелкий персонаж, маленький родственник по какому-то поводу так и говорит: крови хотите, вот вам кровь... -- Стин уже вновь молчит, Папа Женя вновь забегал, Ольга вновь смеется -- вновь гармония и туман, будто Стин не читал этих слов ровно за полдня до того, как их непроизвольно произнес Друг -- крови хотите... Но ведь читал и произнес -- и непонятно, что теперь открывать Папе Жене -- мифическое натуральное хозяйство, монастырь, или лечебницу для безумцев?.. Все это окутала бессвязная горячая тихая суета, как будто выпрыгнул дельфин и вновь погрузился в воду, в гармонию и суету, в которую Сегодня Ты добавил последнюю за этот вечер горячих фраз горячую строчку, наконец-то разглядев издалека в чем дело:
       -- О, Господи! Мой Друг в поход собрался... А я-то как же? А я, Фури?
      
       Новая ночь, первые засыпанные снегом листья и последний сплошной снегопад -- все пришлось разделить надвое:
       Гофе достался совершенно пьяный на уровне сознания Сегодня Ты,
       а прекрасный безумный Друг -- Стину, Ольге и Папе Жене, одновременно тревожным, одновременно заботливым и одновременно прекрасным.
      
       /// Вольн* Стину называть жизнь "болезненным преимуществом" -- ему есть с кем спорить, и за кого. Мне же, когда Наш Кто-Нибудь не сидит напротив, не трясет кубиками для игры в нарды, не переставляет шахмат, не разливает чай, не читает свою замечательную статью -- в-общем, когда никого нет, приходится спорить заочно, будто он все-таки пришел, заварил смородинки, положил по вкусу чуть-чуть зверобоя и морошки /один цветок, или ладно -- два.../, и разливает, и прочитал мои листочки, и задает вопросы, и я будто бы отвечаю:
       -- Нет, с Пушкиным я не спорю, и ему не завидую. Я тоже хочу снега, и зимой, и весной, и -- "Зимы ждала, ждала природа..." -- конечно, пусть...
       -- Да, ты прав, "Евгений Онегин" тоже начинается с ослабления... "Наследник всех своих родных" -- речь о том же самом. Это не спорный, а родственный признак, хотя с Онегиным... Родство?.. У него Онегин, у меня -- "золотые ребята" -- вот и все родство, и пожалуй места близкие по месту действия -- и все.
       -- И я вовсе не против поэзии... Пойми! Я за нормальную жизнь, за чувство меры, за осознанность, за веру... И с Достоевским, с Карсавиным, с Чеховым, с кем еще? -- не спорю... У меня "болезненное преимущество"... Что это?.. Жизнь, что это!
       -- Да, с кем-то я все-таки -- напротив... Да я сопротивляюсь кому-то...
       -- Мне например, не нравятся места, где зимой мало снега, где снежное голодание, и где, скажем, слишком много растет боярышника вдоль насыпей... Оттого что едешь в поезде -- и все обсыпано ягодами, все наклевано птицами и обронено -- и если снега нет, то земля будто облита красным... Вот с этим я пожалуй, спорю!
      
       Конечно, это только в воображении, на минуту. На самом деле приходит Наш Кто-то и говорит: "Слушай, смотрю я на тебя сегодня и думаю -- давай я тебе одну знакомую приведу?! Вы с нею поговорите... Ты ей почитаешь... Она тебя поймет... Ты Донской монастырь знаешь? А в Питере -- кофейню за Елисеевским? Или театр вон на площади? Выбирай -- в пятницу, в семь часов вечера, у входа -- что ты об этом думаешь? Давай решайся..."
       О чем спорить? Не о чем спорить -- если буду в семь часов вечера там, у входа -- то решусь или не решусь, или все-таки решусь. -- Постой, а она? Ты что думаешь, что все это так просто?
       -- Ффух, тут -- каждый сам за себя!
       Наш Кто-то исчезает, появляется Наш Димочкин -- трясет в горсти кубики, выпадает три-три, дубль, значит -- двойной ход, вот кому везет и ничего не мерещится, кому все ясно и давно известно. -- Тебе, золотой мой, Пушкина не переспорить... У тебя, как говорит Стин -- .........!
       Откуда берутся такие -- самоуверенные! -- думают, что умеют мысли читать... Ничего -- промолчим, посмотрим, спорить не будем, нам тоже что-нибудь да выпадет -- не три-три, так на худой конец "в семь часов вечера у входа, где каждый сам за себя...", некие оброненные одинокие красные шарики /любовь? чувство?/, которые мы укроем своим снегом /любовью? чувством?/
      
      
       3, 28. Меж сыром и вином
      
       -- Ты куришь. Значит, у тебя нет настоящего дела, -- вздохнула Рыжая, пытаясь избавиться от долгого молчания, но -- неудачно: В.-К. не ответил. Она рывком вскочила с дивана и бодро, послюнив пальцы, поправила платье и прическу. В.-К. стоял к ней спиной и курил в затянутое еще с прошлого лета марлей окно, стараясь выдыхать, чтобы дым полностью просачивался сквозь обвисшие и смявшиеся, серые от времени и воды, квадратики ткани и не возвращался -- Друг терпеть не может табачного дыма. Рыжая терпит, пока терпит, но вздыхает, так и не оборвав смявшуюся, как квадратики, немую сцену.
       Марля тоже дышала, возвращая сырой воздух и маленькие серые звуки: снег падает, шуршит и сразу тает, стучит вода по подоконнику и щелкает -- полуночные смявшиеся звуки, просеянные сквозь редкую ткань.
      
       -- Это потому, что вы слишком увлечены чувствами и не видите... И думаете, что мы вам мешаем заниматься настоящим делом... -- Рыжая поводила ладонью над пересыхающим, обмелевшим морем пламени в блюде с выгоревшими свечами, вздохнула и подошла к В.-К., и встала у него за спиной, упершись в молчащий серый свитер. Молчит, молчит весь вечер, и еще не сказал ни слова.
      
       -- Нечего ждать! Надо сочинять великие стихи, рисовать удивительные картины, по-настоящему и до конца... Надо вдохнуть побольше этого запаха... Ой!.. -- что-то висело на углу темного огромного шкафа, белое и непонятное. Она оставила В.-К. и осторожно приблизилась, сильно щурясь -- в дальнем углу, на ручке антресоли беззаботно висел, уцепившись одной петлей, белый купальник:
       -- Фууу, испугалась!.. После полуночи я всего боюсь до утра, когда я одна... -- она попыталась сдернуть сохнущую мелочь без шума, но так просто не получилось -- ей непременно захотелось сдернуть, а не вставать на цыпочки, распутывать, отцеплять -- она дернула еще и еще, приговаривая:
       -- Конечно, как одна... Ведь ты так молчишь... Как этот проклятый шкаф... Как... Ой! -- она сильно дернула и дверца антресоли, распахнувшись, медленно и неотвратимо описала полукруг и больно задела по виску -- шкаф молча отомстил.
      
       -- Ну что, чего ты опять испугалась? -- В.-К., огромное серое облако, описав такой же большой полукруг, обернулся. Рыжая стояла напротив, совсем рядом, и с улыбкой смотрела ему прямо в глаза и зачем-то прятала невысохший купальник за спину, стараясь его собрать в кулак, из которого все выскальзывало.
      
       -- Послушай... Я тоже боюсь... Я боюсь, что этот день кончится, понимаешь? Я вижу очень много, но не могу понять -- к чему?.. -- В.-К. отодвинул на секунду марлю и выстрелил окурком в сырую уличную тьму, дохнувшую в ответ запахом тающего снега.
       -- Брось курить... -- Рыжая теребила в руке расползающийся комок, а другой терла голову, все так же улыбаясь.
       -- При чем тут это... -- отмахнулся В.-К.
       -- Брось курить, увидишь еще больше... -- настойчиво повторила Рыжая, заставляя вглядываться в себя с подозрением. В.-К. шагнул от окна к дивану и тихо опустился на него, внимательно осматривая изменившуюся вдруг от испуга Рыжую, прилипшую спиной к огромному шкафу, к драгоценной деревянной окаменелости -- не оторвать.
       -- Куда уж больше, и к чему -- я с этим-то не знаю что делать... Мне уже достаточно того, что день кончается -- здесь, на улице, везде... И что?
       Рыжая, окаменевшая допотопная стрекоза серьезно вжимается в свой шкаф, и смеется. -- Узнаешь-узнаешь-узнаешь-узнаешь...
       -- Что узнаю? -- уже обиделся В.-К. -- Послушай, перестань... Чего ты боишься?
       -- Узнаешьузнаешьузнаешьузнаешь...
       В.-К. вскочил, подошел к ней и взял за плечи. Рыжая дернулась и с улыбкой взглянула на него -- невменяемая, точно...
       -- Слушай, мышка... -- В.-К. вдруг тоже стал улыбаться, все сильнее и сильнее, не отпуская и оглядывая ее всю. -- За кого ты меня принимаешь? Начиталась великих стихов? Думаешь, я их герой, так?
       -- Бросишь, будет еще больше... -- опять дернулась пленница.
       -- Да уж куда больше! Например, я вижу три твоих тайны...
       -- Еще больше... -- Рыжая постаралась отстраниться и вжаться в огромный шкаф, который впрочем не сможет защитить от неудержимого и сильного В.-К., от его железной хватки. -- Первая тайна... Я знаю, что у тебя старый медный крестик на шелковой нитке... -- он сделал паузу и посмотрел на читательницу стихов и -- убедившись в успехе, продолжил:
       -- Вторая тайна... Я видел однажды, как ты пела в церкви в ххххх-ском монастыре... -- опять пауза, опять бьющаяся огненная сила и новое охлаждающее продолжение:
       -- И третье... Я знаю, мышка, что у тебя в руке за спиной...
       -- Ах, свин! злодей! колючая борода! -- затрепетала раскрывшаяся Рыжая. -- Мхххх, так бы и расцарапала на всю жизнь!.. -- нет больше улыбающейся кроткой мышки, есть наконец-то настоящая кошка, сильная и нисколечко не сумасшедшая, которую нельзя отпускать -- точно расцарапает, точно на всю жизнь.
       Справившись со смехом, В.-К. наконец-то спросил -- А теперь, кроме шуток... Скажи мне... Ты веришь, что я вижу? Может, не наяву, но мне кажется, что ты знаешь что делает все не таким, а живым, настоящим... Вот как ты рассказывала про рай... Только не надо опять про курение...
       -- А что еще?
       -- Скажи мне, чего я не вижу, что не так... Теперь это дело чести, не правда ли? Я же открыл тебе три тайны, и ты ведь не просто говорила...
       В дверь кто-то слабо постучал.
       -- Я ничего кроме этого не знаю, пусти... Кто-то стучится, слышишь?
       -- Подожди... Что ты имеешь в виду под этим "узнаешь"... Мне кажется, что я и так слишком много знаю -- например, кто там за дверью... Ксения, спорим? Ну а если я брошу курить, то разве это будет не она?..
       -- Ну хорошо, хорошо... Что я могу объяснить! Что тебе нужно, раз ты сам все видишь? Что? Чего ты боишься? Что этот день опять пропал впустую? Или одиночества? Я ничего не знаю -- но ты сам знаешь, где нет одиночества, только протри глаза... Еще что-нибудь?.. -- остатки огня и насмешки.
       -- Перестань...
       В дверь постучали еще и еще. Рыжая вырвалась и толкнула его к двери, а сама открыла первый попавшийся ящик и бросила туда злосчастный купальник, белый в цветочек -- и когда это В.-К. успел его рассмотреть, в марле что ли отразилось? А крестик? А Ксения? Кстати, это она там?
       Она укоризненно кивнула головой и задвинула ящик вглубь. -- Что ему понадобилось? Уффф, ну и злодей, страшный злодей... -- и повела застывшими плечами -- наверняка останутся синяки, ужасные злодейские синяки. Рыжая опять вошла в привычный круг по комнате, поиграла с пламенем и подошла к раскрытой двери, за которой В.-К. целовал холодные руки Ксении. -- Хорошо, что ты пришла...
       -- Слава Богу... Как я только уцелела... -- проворчала Рыжая, поеживаясь и еще вздрагивая, и уже оттаивая.
      
       Вновь подальше от него, в комнату, в легкий круг. -- Ой! Опять...
       Она замерла и вгляделась в самый темный угол -- там кто-то сидел, еще один пророк-одиночка. Она прищурилась и подвинулась чуть поближе: кто-то сидит на корточках, темный и хмурый. Еще несколько шажков, и облегчение -- свое пальто. Рыжая подходит к нему, поправляет рукава, наклоняет голову, любуясь невольным автопортретом. -- Вот так, киска, лапки вот так... Чудненько, я сижу в углу, потому что мне плохо живется... Чудненько...
      
       -- Женичка, можно нам? -- на пороге появляется Ксения. И позади -- ужасный насмешник-злодей-колючая борода-наглец. -- Так ты все-таки Женичка, мышка? Это потрясающе... Этого-то я и не заметил... Теперь ты мне будешь сниться вместе с именем!..
       -- Да, да, конечно, -- рыжая Женичка бросает свою меховую скульптуру на потом и шепча в сторону В.-К.: злодей, мышка! ух, зверь, я не мышка! бездельник... -- достает по-одиночке старинный чайник, белый фарфор с прожилками, старинные чашки, серебряные ложечки со стершимися вензелями -- все будет хорошо, будет отличная ночь и все будет хорошо -- звенят остатки старого сервиза, все что осталось в наследство от рыжих поэтов и крестьянок.
       -- Начнем делать тосты. Не будем уже никого ждать, нас и так уже трое... В.-К., ты нарежь хлеб и сыр...
       -- Слушаюсь, Же-Ни-Чка... -- наконец-то и он занят настоящим делом, сидит на диване и режет сыр, хлеб, зелень, медленно и осторожно, потому что сзади пристроилась Ксения и -- странная привычка -- обнимает его со спины, продев замерзшие руки чрез подмышки и завороженно глядя на огненное блюдо через его плечо.
       -- Как хорошо... Как здорово... -- шепчет Ксения, смотря на огонь и слушая через серый свитер твердое и ровное, занятое настоящим делом, сердце: не остановится, нет не остановится, никогда не остановится...
      
       Все повторяется: хлеб, сыр, даже домашнее вино, которое Женичка достает со дна шкафа и странные объятия -- все это уже было и теперь повторяется, вызывая смутные озарения: было, было, тот же огонь, те же мы, сейчас он повернется и скажет ей...
      
       Но В.-К. не успевает повернуться -- появляются Друг, Ольга, Стин, Папа Женя -- и новый порядок: В.-К. не поворачивается, Ксения сдерживает противную маленькую слезу, Друг подозрительно смотрит на оцарапанного и замазанного йодом В.-К., В.-К. так же внимательно смотрит на него, как на отражение в зеркале, на треугольный шрам посреди рассыпанных по лбу дружеских косм, всплывают его слова "однажды Рыжая меня поцарапала так, что шрамы остались навсегда", В.-К. начинает смеяться, Друг подозрительно спрашивает: кто это тебя, В.-К. уже знает что он спросит и отвечает: *серенький с полосками", а серенький с полосками, тот самый, уже ползает по столу, переваливаясь между тарелок и тупо икая -- Яша до безумия накормил его огурцами, пока Друг оставлял их вдвоем, Рыжая в восторге хватает котенка, В.-К. спрашивает: а тебя кто, Друг не успевает ответить, потому что все стараются объяснить побыстрее эту смешную историю: крови хотите, вот вам кровь, крови хотите, вот вам кровь, и Стиновский рассказ, всплывают откуда-то из папки белые Стиновские картинки, всплывает древнее предложение В.-К.: если мы будем рисовать детские рисунки, то они не будут превращаться в темные чувства и ранить нас до крови, всплывает выставка детского рисунка, Рыжая первая предлагает для нее свою скульптуру: мне плохо живется, Ксения уже слепила из воска две фигурки -- одна Фурик, с ранкой на лбу, другая -- Женичка, с красными волосами, и слепляет их для поцелуя, Друг вновь в безумном восторге: это же тот самый сон, Рыжая все время старается подсунуть В.-К. горелые тосты, назло, за пережитый ужас, жалуется Другу, что ее кто-то щипает под столом, выразительно смотрит на В.-К. и шипит, оказывается ее кусает трещинка в стуле, но Друг ничего не слышит: сон, сон, сон про фигурки, Папа Женя выясняет, как Рыжую звали в детстве, его -- Женюри, а ее -- Жаконя, Джаконя, Стин иногда берет Ольгу за руку, Ксения обнимает В.-К., Рыжая теребит Друга, Стин первым начинает читать "Евгения Онегина" в подарок В.-К. на день рождения, Папа Женя подхватывает -- так все и происходит, одновременно, и уже не распутать ничего, потому что их стало слишком много.
       Ксения иногда вздыхает -- новый порядок, новый уют, но главное -- мужчины опять при них и при настоящем деле: в центре необходимое -- хлеб, сыр, вино, слова, вокруг -- картины, они, ночь, восковые фигурки, которых становится все больше и больше, пока эта ночь не кончается совсем вместе с единственной роскошью -- "Онегиным" от начала до конца, и от ночи остается только блюдо почти полное затвердевшего воска и кое-где в маленьких лужицах -- черные, утонувшие в воске, фигурки фитилей, горящие на торчащих сгибах тихими дикими огнями, и -- много целующихся восковых фигурок, которые как сердце, никогда не остановятся, если не сгорят от настоящего пламени.
      
       /// Без пяти минут семь, за пять минут до срока и начала спектакля, два билета на который уже лежат в кармане, у входа в длинную липовую аллею, ведущую к театру, неожиданно появляется Наш Некто и вцепляется мертвой хваткой. -- Ну, пошли.
       -- Куда это? Извини, но сегодня у меня дела.
       -- Как куда?! В театр, чудак... Билеты-то взял, надеюсь?
       -- В какой театр?! С чего ты взял?
       -- В какой... В театр Театр, понял? Слушай, сейчас рассуждать некогда. В-общем, не переводи все в моральную плоскость. Я не собираюсь вмешиваться в твои дела, но сегодня, извини -- мой случай. Ты устал, тебе надо отдохнуть, успокоиться. Завтра опять работать, напишешь что-нибудь, на свежую голову... А сейчас надо расслабиться в кресле, посмотреть на актеров, увлечься, забыть про пыль на сцене, про работу, про всех, и про нее... Если она не явится сейчас -- ты же будешь мучаться, ерзать в кресле, раздражаться на пыль, на глупых актеришек... Воспринимать все морально... А может она просто сегодня хочет дать тебе отдохнуть?.. Может она знает, что если сегодня все у тебя будет хорошо -- то завтра ничего и не будет, и ты ничего не допишешь, так все и бросишь, уйдешь в степь, поставишь там юрту, обзаведешься детьми -- в-общем будешь счастлив... Пойми! так дела не делаются. Я отступаюсь -- не могу, чтобы ты по моей милости выбирал между делом и ею, которую я тебе подсунул... Я беру отступного... Пойдем! посмотрим спектаклик, а завтра -- делай что хочешь, не вмешаюсь, ни слова не скажу... Пойдем! сейчас третий звонок будет...
       -- Ладно, глупости это конечно... Но как ты меня нашел?!
       -- Быстрей... Это элементарно, мой дорогой -- по афише, ведь сегодня здесь премьера -- значит, начало в семь, а не в семь тридцать...
       И -- не нашел больше что сказать, и обернулся, и вместе легко пробежались по аллее, и взлетели по лестнице, и как ни препирались перед дверью -- втянуло обоих внутрь, за пять секунд до третьего звонка и срока.
      
      
       4, 29. Как попасть в черную трубу
      
       Хорош, только немного пьян -- Сегодня Ты провел пальцами по своему отражению в мутном потоке витрины, но попытка сорвать с лица нечто, или вырвать его вместе с "выражением" из нечеткого потока стекла -- не удалась. Остались только полосы, от которых не будет даже шрамов: близнец хорош, да несколько пьян, но это бывает, бывает, пройдет -- светилось лицо в матовой глубине, по которому хотелось провести рукой и проверить -- есть ли там у него звездочки, или золотые блестки, там, за этой кожей, за которой прятался... -- отмечал Яша, пока рядом что-то щелкало, звенело, скрипело, и наконец-то какая-то сила подхватила его и, набирая скорость, потащила мимо мутных отражений: хорош, но слаб -- и тащит демон.
      
       Ангельски терпеливый Гофа, мнимый демон, бережно нес футляр со скрипкой и вел Яшу через пустой ночной город, через его немые аллеи и круто взбегающие засыпанные снегом бульвары, привычно, "по-читательски", отмечая пьяную "цельность" Яшиных движений -- то есть полную и отрешенную от всего настоящесть:
       Сегодня Ты говорил с витринами -- значит, говорил весь,
       Сегодня Ты останавливался перед памятниками -- опять же весь, весь почтение и сочувствие,
       Сегодня Ты ежился,
       хмурился,
       смеялся,
       пытался шутить,
       всюду кого-то искал -- весь движение, поиск, сплошной анекдот -- то ли "Яша очень всех любил, но не умел", то ли "Яша очень всех любил, а больше он ничего не умел" -- не разберешь в такой же чуть пьяной и такой же полностью настоящей темноте, заваленной до отказа слипающимися огромными снежинками.
      
       Хорош, только слегка навеселе -- Сегодня Ты обращался к каждой темной витрине, каждому белесому небу, отражающемуся в них над редкими фонарями, под которыми на секунду возникал его черный птичий профиль -- тот, что он успевал забыть, пройдя от одного места с фонарем и стеклом до другого:
       -- Аааа, привет!..----------------Ээээ, братец! Уже выпил...--------------------Что же не подождал-то!
       И вновь мокрая стена, нетронутый снег, и другой снег, сыплющийся из-за угла за шиворот, пока не подплывут вечный фонарь и вечная витрина, и можно будет крикнуть на лету в эту вечность:
       -- Эй, братец!--------------------------Догоняй! Я тебе такой подарочек приготовил! За-ка-ча-ешь-ся!..
      
       Еще несколько раз он обратился и призвал отражение, размытое, разбитое трещинами на кусочки, пока неумолимая сила тащила мимо. И в последнее окно, в последний стеклянный проем в вечность, прежде чем кончились фонари и колючие венки, которые и трезвый, и пьяный взгляд -- все равно свивают вокруг фонарей, из веток и летящего сквозь световой шар снега, как птица гнездо -- в эту вечность с гнездом и прячущейся птицей -- летит последний вызов:
       -- Давай, давай, поспешай! Захвати побольше блесточек, золотых!--------------------Труба должна быть черной, а блестки -- золотыми!------------------------И осторожней -- ботиночки мамины, в лужу...
      
       Кончились улицы, кончились стекла и отражения -- впереди темный березовый парк с бледными стволами в черных повязках на месте содранной бересты, с черно-белым, тревожным шелестом снега в новых, свернувшихся от холода мелких листьях и свисающих голых ветках -- туда, туда, вглубь -- тащит и несет, по темной тропинке, совсем засыпанной серым снегом. К другому разговору, с другой вечностью, вечностью мокрых стволов, обтянутых тонкой белой бумагой с водяными знаками березовых вен.
       -- Знаешь для чего золотые блестки?----------------Для черной трубы!----------------Я одну такую, кажется, припоминаю!
       Гофа, запряженный ангел, ровно и осторожно вел Яшу вперед, пока он так же ровно и неумолимо разбрасывал кругом семена слов, среди березовых черных сережек, составленных из черных звезд, ольховых шишек, просто веток, валяющихся в пуховом снегу и черных маленьких кострищ, присыпанных тем же снегом -- объясняя:
       -- А называться она будет "люб-овь"...--------------------Через черточку... ----------------Нет, "Первая любовь"!------------------Надо сделать так, чтобы все время было темно!------------------Повесим плотные занавески, с обоих сторон, точно! Чтобы было темно-темно...--------------------Двойные, пурпурные!..
      
       Их вынесло на другую тропинку, шатающуюся по высокой тополиной аллее, где Яша, чувствуя неумолимую руку Гофы и безмолвную твердость леса, пытался расположить их к себе и разъяснить, рассказывая налево -- Гофе, и вверх -- верхушкам деревьев, усеянным птицами:
       -- А посредине надо будет повесить блестки! Может быть на нитках, а? Надо, чтобы они качались туда-сюда, туда-сюда... И чтоб было чуть-чуть все-таки видно, что они золотые...------------------Может пустить тонкий лучик, а?----------------Или сделать мираж объемный, а?--------------------Нет! все должно быть настоящим. Только должно плавать туда-сюда, туда-сюда...------------------------------Как же все-таки обойтись без ниток...
      
       Немые деревья, сплошь усеянные воронами и оттого похожие на воткнутые в снег высушенные гроздья калины -- оживают. От блесток и шагов. Птицы срываются вверх, в черное впереди и серое позади небо, приглушая страсти по золотым искрам, настоящим, шатающимся в трубе без ниток, осязаемым но не колющимся -- все тонет в криках и колючем снегу, сыплющемся сверху, из черного пространства, пока полуночный ангел не вынесет в более тихое место:
       -- А в одной золотиночке, может заложить что-нибудь ТАКОЕ!--------------Прикоснулся, и -- взрыв, а?
       Яша весь засмеялся посреди тянущегося в темноту, вверх, мира деревьев, опять на секунду запрокинув голову, как аист -- и вновь вдоль, в путь. Он выставил свободную руку, так чтобы ладонь стукалась о каждый встречный мокрый ствол, но деревья уже не оживали -- вновь березы, деревья без птиц.
      
       -- Ладно, обойдемся без этих штучек!----------Денег, конечно, брать не будем! За "Первую любовь", чтоб деньги брать?! Смешно... Нельзя...------------------------Вот перед входом спрашивать будем или нет? Любил или нет?----------------Или будем пускать всех?------------------------Вопрос... Наверное, будем пускать всех, а? Но предупреждать -- что надо осторожно...
      
       И уже -- новые кварталы, дома, окна, перекрестки, проходные дворы и мокрые стены, к которым старается прижаться последний снег. И первый фонарь -- над своим подъездом, размывающий остатки слов:
       -- Но ведь что-то должно быть ТАКОЕ!--------------------Будто кто-то говорит, когда оказался посредине... Какая-нибудь бессмыслица, вроде такой -- входишь, задергиваешь занавески, идешь вперед, вот мерцает далеко-далеко впереди эта пленочка, косыночка из блесток... Или что-то такое... Подходишь ближе, ближе, останавливаешься... Вот они уже рядом, вокруг, мерцает что-то, может быть запах какой-то появляется, такой особый...--------------------------И вот тут, когда уже ясно -- точно, первая любовь, вот она, здесь... Вот тут должно быть что-то, будто в ухо кто-то шепнул. А может кто-то впереди, там где выход, крикнул -- Осторожней, у тебя кто-то за спиной!.. Обернись, или не оборачивайся!.. Что-то бессмысленное, детское... Вроде кап-кап... Или хеббахх... Не бабах!, не взрыв, а именно такое -- смутное, как в центре мира, где дерево, не ты, не она -- а он, признайся, видишь? Не размытое, не сейчашнее. Прямое, открытое, настоящее... А?
      
       Гофа, ангел-офицер в мокрой от налипшего снега шинели, поправляет напоследок на своем спутнике шарф, шапку, воротник, хотя Яша уже никуда пойти не может -- он у своего подъезда под своим фонарем. Но все равно -- шапка, шарф, снег с плеч, и -- осторожно -- футляр со скрипкой, в котором что-то подозрительно булькает. Наконец, все готово -- дошли, правда, чуть неловко за размытые слова, которые все же помогли дойти досюда, и которые смывает последняя улыбка молчаливого ангела, запахивающего шинель: Все в порядке... Пока.
       И Яша отзывается пожатием руки и словами. -- Пока... Все в порядке...
      
       Один, опять один, до двери три пролета -- один.
       Гофа быстро шагая, скрывается в черном парке, над которым нависло черное небо. Яша ждет -- птицы взлетают, все -- можно идти. Но он еще всматривается в темный подъезд напротив и неуверенно обращается туда:
       -- Машка, эй, Машка, ты там ждешь?.. -- он присвистнул. -- Эй, пойдем я подарю тебе скрипку... -- и трясет футляром, в котором опять что-то булькает, смутно что-то напоминая. Из подъезда появляется Машка, соседская дурочка, закутанная в серый платок, и без слов, привычно пробирается по проваливающемуся деревянному настилу через грязное покрывало двора. Они входят в подъезд -- три пролета, дверь, комната, смятое покрывало.
      
       Три пролета, затем дверь, за которой комната и покрывало -- самая вечная неизменность, самая глубокая чернота, самое открытое и гулкое пространство, которое уже нет сил заполнить словами: Яша долго возится с замком, делает несколько отрезвляющих вздохов, и снова пытается вонзить ключ, а Машка молча стоит за спиной с футляром, покорная и бесконечно терпеливая. Наконец, Яша переворачивает ключ зубцами вниз и он мягко тонет в скважине: впереди -- комната и покрывало, которые тоже надо оживить, перевернуть вниз, хоть криком, хоть прикосновением руки.
      
       Машка помогает ему раздеться и усаживает на диван. Яша показывает на магнитофон -- включи, обожги и переверни эту холодную комнату последним золотом, золотом Моцарта. Но -- вместо музыки -- обрывок диалога: отпусти меня...
       Яша машет рукой: скорее выключи... Машка покорно выключает и вновь смотрит и ждет: что еще? Ждет, как послушный служка, готовый сделать все, готовый зачерпнуть белого на свою кисть и на секунду окрасить все неживое и еле теплое в белый цвет, взять чистого белого и стереть все на короткое мгновение -- неживое на короткое, как неожиданный крик пролетающей по городу совы, которой она не слышит, и как начало Яшиной полуночной арии, которую он пытается спеть и которую она тоже не слышит, но читает по присохшим губам:
       -- Сента------------уууу, Сента...------------Как ты могла...------------Где там мой братец-Голландец... Мне же нужны блестки...
      
       Но Машка ждет напрасно -- нечего делать, раскрашивать ни в белый ни в черный -- нечего, ничего не происходит, нет ничего, только задержавшийся где-то Летучий братец и Сента, которых тоже нет -- пустая темная комната и бесцветное, смятое обессилевшим певцом, покрывало. Единственная птица, единственное живое -- ее серая шаль. Она снимает ее, берет его за руку, ведет умываться, приводит обратно, находит среди пленок Моцарта, снимает лишний свитер, часы, стелит покрывало -- и жизнь просыпается:
       -- Слышишь... Ведь хорошо... Знаешь, почему я великий скрипач?.. Потому что не боюсь быть глупым... Здесь так нельзя... Здесь слушают, даже если только обронил смычок посредине, лишь бы с сердцем... Все они, не боялись же быть глупыми писателями... Все те... И я не боюсь... Ничего не боюсь... Даже черной трубы. Я вижу, как я вхожу в нее, как останавливаюсь посредине, с закрытыми глазами и вроде бы летит что-то перед лицом... И я-то думаю, что -- я играю на скрипке, от всего сердца... В руке какая-то палочка, я чувствую... И вдруг открываю глаз и вижу -- лицо... Что я этой палочкой не играю, а рисую... Получаются глаза, сжатые губы... Будто все это я видел...----------------------------И все-таки, не боюсь я этой трубы... -- с этой глупой манией просыпается и глупая жизнь: Машка устраивается на холодном полу, прижавшись поуютнее к дивану, рядом с окончательно оттаявшим Яшей, который сам включает ночник в изголовье, проделывает опыт с женской рукой, рассказывает истории -- про брата, про то как маленькие котята смешно едят огурцы, мой Друг в поход собрался -- Машка беззвучно смеется, водит по его лицу и волосам тихими немыми пальцами, накручивая сверкающую ночную позолоту прядей виток за витком.
      
       -- Слушай, дай-ка мне скрипку... Нет, я сам... -- остановил он разнежившуюся Машку, отпустившую волосы и ступившую уже на холодный пол. -- Я сам.
       Он осторожно поднимает футляр, расщелкивает замки и открывает крышку -- так и есть, точно. Он достает из футляра плоскую бутылочку из-под коньяка, в которой плавает крохотная золотая рыбка -- так и есть, точно.
       -- Ах ты... Так вот ты какой целовальник... Так вот ты какой поцелуйник... Тоже об этом догадываешься... -- опять ругается Сегодня Ты, взбалтывая бутылочку -- со дна взлетает муть -- и с нею золотая рыбка, точно, так и есть, как и было сказано.
       Яша заботливо проверил маленькие отверстия на крышке, но на всякий случай отвернул ее совсем и принюхался -- чтоб не задохнулась и не отравилась -- и ставит бутылочку в изголовье, рядом со слишком ярким ночником, который приходится выключить -- а не то высушит и сожжет.
      
       Он снова садится на диван, под еще распахнутое теплое одеяло, оказавшись в той самой черной трубе. Первое, на что он натыкается -- на руку, заплетающую каждый вечер косичку. Потом -- немые пурпурные губы привычно сидящей на полу Машки, дурочки, нищенки, устраивающейся сидеть и медлить в заполненной дыханием-ветром темноте. Кругом -- ночь, чистая постель, беззвучное тепло немых, их бессловесный жар, и ветер, и движения рук, переплетающие вечную косичку, потом осторожно трогающие первые появившиеся золотые блестки -- стоящую на месте за стеклом золотую рыбку и медальки на груди подаренного на день рождения Щелкунчика -- тоже медлящим оживать, вместе с неподвижными, застывшими лицом к лицу, умеющими читать по плотным двойным пурпурным губам, слипающимися и вновь раскрывающимися, оплавляющимися от жара проходящего через них далеко далеко далеко далеко далеко
      
       /// Правильно сделал, что зашел в театр, в последний раз в жизни. И на следующий день -- дописал первую часть, и купил билет на поезд, один. Что бы я сказал ей, если бы мы все-таки встретились, и она прочитала все это: разве это мы? Нет, это не мы. Это могли бы быть мы с тобой? Нет, не могли бы быть. Ты для меня в каждой из них? Я в каждом? Нет. Достаточно пройти через заброшенный сад к Яше, послушать его скрипку, и его смех, и его кашель, потом обратно, через аллею и березовую рощу, к Гофе, посидеть за столиком кафе, выпить соку или попросить его показать остальных рыбок, поплутать и пройти к В.-К. и Ксении, дождаться и встретить во дворе церкви Папу Женю с мальчиком, завернуть к Другу и Рыжей, посмотреть, как они упорно отдраивают в который раз забытый на огне и сожженный медный чайник, затем выйти и вдохнуть сырого городского воздуха, пропахшего тающим снегом, пройти к вокзалу, к семи часам вечера, за пятнадцать минут до отправления поезда, потоптаться на перроне, по грязи и слякоти, от которых обувь не высохнет никогда -- чтобы убедиться, что это не мы. Что это день -- был не наш, что нас там еще не было, и не стоит там искать друг друга -- потому что поезд отходит в семь пятнадцать, слава Богу, отрывая меня от этого дня, и Стина и Ольги, и Яши и В.-К., чей был день, и всех остальных. И слава Богу, что есть этот поезд в этот день, и есть что-то уводящее меня на время в другой город, а может и дальше, в забытую всеми деревню, или -- заброшенный всеми дом в глухом, заваленном снегом, лесу, где только мы и можем с тобой встретиться, любовь моя, восковая моя фигурка, за которой я еду в глушь, чтобы высмотреть тебя посреди глухой тьмы в полном одиночестве, в которое я забираюсь, чтобы угадать тебя в тающем снегу, в белом на белом, и -- вернуться? Не оборачиваясь, не останавливаясь, не требуя еще чего-то -- я помню все эти правила... Я думаю, что я вернусь, увидев тебя, мне ведь много и не надо -- только увидеть, я цепкий, я запомню все с первого раза и постараюсь сберечь -- классиков пока тоже не забываю, "Сказку о рыбаке и рыбке" уж точно...
      
       Часть вторая. ПОДСНЕЖНАЯ ЖИЗНЬ
      
      
      
       И сказалъ: выйди и стань на горе предъ лицемъ Господнимъ. И вотъ Господь пройдетъ, и большой и сильный ветеръ, раздирающiй горы и сокрушающiй скалы предъ Господомъ; но не въ ветре Господь; после ветра землетрясенiе; но не въ землетрясенiи Господь; после землетрясенiя огонь; но не въ огне Господь; после огня веянiе тихаго ветра, (и тамъ Господь).

    Третья книга Царствъ, глава 19

      
      
       /// У каждого города своя лихорадка. За полчаса до Стиновского города его лихорадка и озноб прошибли меня окончательно -- недавно подновленными синими куполами и золотыми звездами старой церкви, встречающей все поезда едущие туда и оттуда, одним -- звезды и синева, вращающиеся и недоступные -- дальние поезда здесь не останавливаются. Так что я дополз до Стиновской комнаты совершенно разбитый -- и повалился в кресло, и меня укутали пледом, и я свернулся калачиком, чувствуя, как бухает в голове кровь, наверное синяя со звездочками: вернулся, вернулся, вернулся, куда и зачем, опоздал, не опоздал, поздно, еще не поздно, бух, бух, бух -- трясущий озноб -- так наверное, маялся один из царей, которого на носилках несли прямо на Вифлеемскую звезду... Кто-то входил и выходил, Папа Женя, Ольга, другие цари и царицы -- интересно те, вифлеемские, по отдельности должны были прийти или вместе? А подарки? Кто, кому, что это за подарки? И кажется, опоздал -- вчера у них был "чистый" день, последний из ими заведенных, и Стин снова что-то написал или нарисовал, уже "чистый" и "ясный" -- сейчас они идут в кафе, без меня, где будут что-то читать, как договаривались -- начистоту, или дарить подарки... Кто-то меня расспрашивал -- как я? -- и не слушал, хотя я и мог бы кое-что рассказать, но не таким увлеченным, дающим наперебой советы: это же лихорадка -- тепло, постель, клюквенный морс и мед... Папе Жене, принесшему грелку, я все же успел сказать: "У меня теперь свой дом..." -- но толком объясниться не удалось, он только спросил: где? какой? как добраться? -- и все... И убежал вместе с Ольгой -- оставил. Да и что им, вправду, со мной, -- им, спешащим на этот сине-золотой блеск. Конечно, ничего я не слепил, пока меня не было, ничего не привез, никого не увидел -- просто-напросто купил дом, и все. Там, где хотел, в далекой глухой деревне. В пяти минутах ходьбы -- лес и река, в пятнадцати -- белые грибы и места на реке, где живут ласточки-береговушки, и где можно посидеть с детьми до вечерних звезд с удочкой, а в часе ходьбы быстрым шагом-- глухая таежная речка, и в полутора -- избушки, одна -- вверх по течению -- беглого разбойника, скрывавшегося там, и теперь редко посещаемая, другая -- вниз по течению -- летнее жилье пастухов; и повсюду -- то, что я и хотел, и в пяти минутах, и в ста пяти, и за домом -- полуразрушенная церковь, без куполов и уж тем более без звезд, но так же встречающая и провожающая -- черными провалами окон... И все это время, что меня здесь не было -- я просто работал: выносил мусор, заделывал щели в трубе, копал, сажал, чистил, драил, чинил, и теперь там -- мой дом, пустой, ждущий, поставленный еще в прошлом веке, из полуторавековых деревьев, чья молодость, при Екатерине, была такая же быстрая -- годовые линии стоят густо-густо: раз -- годик, раз -- годик, еле различаешь... Там -- мой дом, там есть дом, там у меня дом, тут -- опять Ольга, Папа Женя, и опаздывающий за ними Стин, весь в черном, затянутый в черное, и его пустая комната /я -- не в счет, я -- там, дома: забыл воду из чайника вылить, забыл поправить забор, прибегут козы -- вытопчут всю зелень, забыл привезти высушенной травы -- забыл, забыл, забыл.../ И Стиновский черный запинающийся взгляд -- блестящий, со звездочками, после чистого дня, обшаривший комнату...
       Все-таки не опоздал, как ни старался опоздать, как ни заслонялся и отворачивался от этого блеска, прошибающего пустые окна по ночам, я тут -- вовремя... И лихорадка -- кстати, пора вставать и записывать, дверь за Стином -- щелк! как иголка по пластинке -- щелк! щелк! щелк!
      
      
       1, 30. Тебя уже не было
      
       Люди 63-го года. Им проще.
       Они ждали, что Он придет по дороге, по которой они выслали вперед своих посланников -- но Он не пришел. Они невольно рождались в мире, где был джаз, прочный расцвет, и не было еще последней джазовой дороги беспредельного Джона Колтрейна, и были бесконечными горькие и многолюдные пути Паркера-Птицы, Армстронга, Би Би Кинга -- и не было еще тех других дорог, пустых дорог, по которым мы, люди-Бог-знает-каких-десятых, уже мы входим в их, их прочный дом.
       Мы входим в их прочный дом и видим их, тех кто остался ждать Его, одиноких, их конец, их начало, их ожидание, видим тех кто остался -- поблескивающие звенья, самые страшные, как наши невидимые нам конец и начало.
       И видим их, замурованных в этом ожидании в их собственном прочном доме 63-го года, их убитых, другими убитых, более жестокими менее жестоких, более одиноких, почти гениев любви, мертвых теперь, и теперь только более живых, светящихся и сахарных, как липкие детские поцелуи.
       И мы, новые жители этого дома, мы, мы ищем и находим обрывки их цепочки-жизни, как будто найденные обрывки, обрывки золотой цепочки, серой цепочки, цепочки сумерек, цепочки картонных сумерек, змеей тянущейся из прошлого в прошлое -- помогут нам, помогут нам простить им их смерть, их ожидание и их застывшую жизнь, жизнь в стенах чужого для нас прочного пустого дома, куда Он так и не пришел.
       И простить и признать, что они, они, они, именно они любили тогда, в 63-ем, любили Бог-знает-как, ожидая новой золотой силы за каждым джазовым поворотом, любя старое и новое, старое серое картонное прошлое и новое светлое золотое, потрясаемые новыми золотыми поднебесными трезвучиями, упавшими с безумного фортепиано какого-нибудь Оскара, с гитары некоего Чарли, с гитары Джанго, с гитары Джима, из старых золотых строк Сергея, серебряных чеканных строк Александра, падая с этими звуками, из любви -- в любовь.
       И впереди, за крылом Птицы-Паркера, за манжетой Дюка, за простой грубой теплотой Сиднея, за горячей страницей Марины, за мягкой обложкой пластинки Федора -- для них был только Он -- а не будущая гитара Джо, гитара Уэса, гитара Джона -- были только толстые пальцы Оскара или Фэтса, которые в нужный момент, последний момент, безумный, аполлинеровский, есенинский момент -- зажигали огонь и прожигали дорогу, в которую нельзя было не верить -- парижскую русскую джазовую вечную поэтическую дорогу.
       И они верили в эту дорогу, в то, что можно по ней уйти, или вот так остаться и ожидать, что по ней кто-то придет -- и остались замурованными в стенах, светящимися и сахарными.
       И те, кто остался -- остались навсегда такими -- распутывающими эти ноты, эти строки, все эти "помнишь" и "не может быть, я тоже в это время", все "счастливые случайности", кусочки жизни, жизни людей 63-го года, которые не смогли разрушить и вновь воскресить его, этот год, этот город, и выйти из него, ничего не ожидая.
       И уже мы, мы входим, входим невольно в комнату, в стенах которой -- отпечатки любви, их любви, и они сами -- продолжающие любить и ждать и складывать эти кусочки мелодии и жизни, разрезанные их тревожными ищущими блестящими глазами -- только бы соединить все, что было -- в жизнь, жизнь от начала до конца, и не медлить, не медлить, не ждать, а уйти дальше, расставшись с этим годом, комнатой, любовью, которая не дала Ему войти и сделала 63 год -- годом одиночества...
       И так они ищут, одинокие вместе, не замечая нас, среди нас, как на большом столе среди тарелок и рюмок -- выскочивший и затерявшийся кусок стекла, кончик ампулы, который проглотишь -- и -- ?
       И когда они устанут -- Бог-знает.
      
       Бог-знает, когда опустеет этот дом, когда они устанут перебирать в руках чьи-то светлые имена, и искать в них настоящий свет -- и отдадут их нам или Ему. Они крутят в руках имена и образы, и не отдают, и мы берем у них взаймы, те имена, те образы, что они крутят в руках. И их ангел-хранитель 63-го года видит, как мы берем у них взаймы их образы, их светлые образы, затемненные дымом 63-го года, дымом и горечью их травки, их вина, их нежных и жестоких слов -- чтобы поиграть в свою игру, чтобы так же повертеть в руках те имена, которые были для них святыми -- их, имена их любви, их жизни, оказавшейся вдруг молчащей.
       И Бог-мой, что они могли бы сказать Ему, приди Он по этой дороге -- отравленные дымом и горечью, светом картонных сумерек и подступающей с ними любовью -- были бы они с Ним на равных, сказали бы -- Ты?.. Пригласили бы посидеть вместе?.. Послушать... Предложили бы -- любовь... И -- смирение... И -- жизнь...
       И Боже-мой, неужели теперь и мы входим украдкой в этот чужой прочный дом, так же как они, и долго смотрим друг на друга, покашливая подступившей украденной горечью, их собственной, и нашей, украденной... Почему никто не скажет -- напрасно? Почему молчит дом -- что все напрасно, что ты, мой хороший, мой золотой, мой милый -- но тебя уже не было, ты воспользовался чем-то чужим, чьей-то красотой и любовью, чтобы любить... Ты пользовался чужими именами, именами тех, других, их красотой, не правда ли?.. Не ты ли утаил их от замурованных в этих стенах и не отдаешь назад? Не ты ли должен отдать им жизнь? Но ты даже не сможешь ничего, даже снять свитера, не украв чужих слов -- и ты жив? Ты все еще жив? Тебя еще не нашли здесь, среди тех, что разорваны как картины, сами собой, своим ожиданием, своими поблекшими красками, только для того, чтобы выпустить свою душу по дороге, которой не было...
       Но объясни нам -- почему ты еще жив? Почему ты не можешь повторить все и исправить? Где ты, которого еще не было вовсе? И что ты сделал с теми, кто был?
      
       О-Господи, вот и пришла моя очередь! Хор 63-го года -- спрашивает и зовет, и я должен пройти по этой дороге, по которой еще никто не вернулся и все повторить -- и перестать быть более живым и более мертвым, и повторить все от начала и до конца -- что было... А что было? -- только Ольга, только она и дружеская беседа за вином, и приливы веры, и война, война, война, где не было Ольги -- и если все, что я делал -- делал не воруя и присваивая, и если все повторится само, от начала и до конца, до последнего движения, свободно, с открытыми глазами и так же бьющимся сердцем, то я был, а Он был за спиной, и я вернусь, и Он придет за мной обратно, а иначе меня уже не было, и я только очередная смерть любви и любивших, и стены, держащие их за руки, и немота, закрывающая их сахарные рты.
      
       /// Почему люди 63-го года? Здесь что-то подсознательное, глубоко Стиновское, связанное то ли с его годом рождения, то ли с его любимой книгой, вышедшей может быть в 63-ем году в Париже. Точно в таком случае никогда не скажешь -- под напором времени и силы многое может сдвинуться -- стены комнаты окажутся страницами книги, люди 63-го года -- ее настоящими героями, а мы -- еще не родившимися. Во всяком случае на Стиновской карте Парижа, старой, желтой, вырезанной им из энциклопедии прошлого века -- то и дело появляется и прыгает туда-сюда необъяснимая красная точка -- то окажется у Palais Bourbon, то вдруг правее, у самого Gare de Lyon, то внизу, где Manufacture des Gobelins -- карта на этом и обрезана. Не знаю, что он там отмечает -- движения главных героев или же ищет что-то, кого-то -- кого? Не знаю, знает ли он сам об этой точке, которая там рыскает и настойчиво указывает ему на что-то, на кого-то, кто ему действительно нужен, какой-то полюс, вокруг которого он движется сам не подозревая, и который движется вокруг него, как коты при знакомстве. Не знаю, какое-то тут волшебство -- смотришь на эту точку -- и чуть-чуть сдвинется, подрожит, или отвлечешься -- перескочит... Прошибает холодный пот -- а дома в деревне кошке-то не оставил ничего попить?! Аааа, нет... Оставил, на неделю хватит, даже если не растягивать, а она умница и из таза с водой напьется, если не испугается сидящего там в заточении рака, впрочем -- рак выпущен детьми обратно в омут, вернее брошен -- булькнул прямо в середку водоворота... Глядь -- точка опять вроде не там... Не знаю -- это дрожание, эта маленькая часть его какого-то пространства, к которой прикоснешься и -- узнаешь все, это как разговор, где в каждом слове -- весь мир, и здесь -- весь Стин, в одной точке, волшебство? Не угадаешь... Слишком много улиц, как линий на ладони... Но все-таки, если перевернул ладонь кверху, на ней тоже целый мир? Не знаю, сомневаюсь... Но перевернешь -- и будто что-то пролетит, то ли кошка подойдет, подумает, что приготовил что-то для нее, принюхается, начнет облизывать, то ли песок поймаешь, который сыплется в щель с потолка, то ли попросишь что-то подать -- бересту, ложку, хлеб -- все там, в пустом доме, который так же дрожит и ждет.
      
      
       1, 31. "Возвращенiе вещей..."
      
       XVI.
      
       Когда пустота будетъ доведена до последняго предела, то будетъ глубочайшiй покой.
       Всякая вещь растетъ, въ чемъ я вижу возвращенiе /или круговоротъ/.
       Правда, вещи чрезвычайно разнообразны, но все оне возвращаются къ своему началу.
       Возвращенiе вещей къ своему началу и есть покой.
       Покой и есть возвращенiе къ жизни.
       Возвращенiе къ жизни и есть постоянство.
       Знающiй постоянство /или вечность/ -- мудрецъ.
       Не знающiй постоянства будетъ действовать по своему произволу, поэтому онъ призываетъ къ себе беду.
       Знающiй постоянство имеетъ всеобъемлющую душу.
       Имеющiй всеобъемлющую душу будетъ правосуденъ.
       Правосудный будетъ царемъ.
       Кто царь, тотъ соединяется съ Небомъ.
       Кто соединенъ съ Небомъ, тотъ будетъ подобенъ Тао, которое существуетъ отъ вечности.
       Тело его погибнетъ /умретъ, когда настанетъ время/, но /духъ его/ никогда не уничтожится.
      
       Лао Си, "ТАО-ТЕ-КИНГЪ"
      
      
       1, 32. От одного -- к другому
      
       Путешествие к вере? Не знаю, чем все это может кончиться, и поэтому иду навстречу, отбросив горечь дней, отстранившись от всего сладкого и горького -- сладкое слишком сладко, горькое -- слишком горько.
      
       Мне нужен старый свет, к которому придется идти сквозь тьму, не заигрывая с ней и не обращая на нее внимания. Мне нужно дойти, добраться до какого-то света, мелькающего впереди, и прыгающего с каждым шагом -- и для этого я все повторяю, и преследую Ольгу, которая невольно идет навстречу взрыву света, прорыву нужному мне. И рядом с ней -- вечный, ищущий того же что и я, чистый и верный Папа Женя, который протягивает руку, отцепляет котенка от блузки, от растянутой петли, и -- говорит, незаметно, так же осторожно приближаясь к белой вспышке. /Конечно, все не то, что раньше -- но все же то, повторяется само, они -- там, я -- позади, нерезко, нечетко, это еще не само событие, это его возможность, одна из бесчисленных интерпретаций, время еще идет и идет, и не замедляется/
      
       Протянуть руку, обнять Ольгу впереди, в облаке света, все равно что толкнуть его -- иди в баню, Папа Женя! И установить порядок, и признать его сначала, искушающий своей простотой порядок: они -- я, он -- я и она, Ольга, и раздирающий ее блузку дикий котенок, которого тогда не было, снаружи. Но тогда -- признать и все остальное -- и июль, и ночной холод, и царапину на ее руке, и бусинки крови, и этот город, чьи холодные иероглифы царапают грудь, и котенок снаружи, и такая же когтистая лапа изнутри, и она, и он, и долгожданный свет, и я? Единственный, резвый и чудный, которого уже не было? И свет, исчезающий от признания всего, тонущий в обедненном ВСЕМ?
      
       Нет, что-то не так -- нет июля, нет города, нет царапины на ее руке, и ее глаз, коричневых, как семечки светящегося наливного яблока. Всего этого нет. Есть только мои шаги, Ольга, и осторожные Папы Женины слова. И еще какое-то время, место, тихий ветер и облака над пустыней, по которой Он не спеша идет с учениками, и с Ним -- свет. И все это по отдельности: мои шаги, Ольга, Папа Женя и его слова, перекатывающиеся как граненый стакан -- к краю стола, который я пока не собираюсь ловить и ставить все на места -- меня нет рядом с нею и рядом с этими словами, которыми Папа Женя, еще один похититель сладкого огня, пробирается к ее свету, как ворчливый медведь, торопящийся чтоб его никто не нагнал:
       -- У китайцев, Олюша, есть чудное слово "ма", оно имеет четыре значения... Кажется, четыре. Простое "ма" -- это по-моему корова, или нет... Да, наверное, корова. "Ма" вот так м-А-А! -- когда "а" грозно подымается, как штангист -- это нечто вроде "я тебя ругаю", или "я тебя замандарую". Это такое грозное мандариновое "ма". А вот когда "а" поднимается нежно, это -- мама. Ма, мама -- ну, это понятно. И еще "ма" -- мяуканье, "ма-муа", это что-то вроде удивления, или нет... Забыл, Олинька.
      
       Медленно, с грани на грань -- к краю. Неумолимо -- к краю пропасти. Повторяй, Ольга -- ма, ма, ма -- высокое и низкое. Лови то, что падает рядом с тобою и может разбиться -- город, июль, котенка и стеклянную душу Папы Жени, падающую прямо в твои руки, ради твоего сонного мирного света, которым ты отвечаешь на все, на все его крадучие слова:
       -- "Ай" кажется, имеет много значений, а я помню только два. Простое "ай" вроде бы значит... Кажется, это обозначает... Это значит... Нет, не смог -- не помню. Вот неожиданное высокое "ай" означает "я очень-очень хорошо к тебе отношусь", "я тебя люблю". Зато как рисуется это "ай" -- я помню точно. Смотри -- это называется "крышка", это "лапа тигра", вот это обозначает "большое сердце" и в нем две запятые, это две "капельки крови". И еще внизу, как греческая буква "хи" -- это человек. Целая философия, а?
       И большой рисунок рукой в воздухе, целый вихрь жестов, перевод которого выглядит довольно прозрачно: твоя рука оставляет в сердце моем следы крови, как лапа тигра, и этот порядок неизменен -- человек под этим всем, под большой и неподъемной любовью, слишком маленький человек, росчерк -- и сверху крышка, большая китайская крышка на этом кровавом порядке -- любви, швыряющей своей тигриной лапой от одного к другому...
      
       Лови, Ольга, эту острую стеклянную жизнь иероглифов, нарисованных изнутри царапающей лапой, потому что это и мой иероглиф, и мой знак, который я прячу от тебя, и от всех, чтоб прийти с ним к свету и спросить -- что это? Глупо устроен человек, не правда ли? И что он только не придумает, чтоб было горько...
       И он царапает, и больно -- страх. Это страх -- огромный режущий черный кристалл преследователя и похитителя огня, который тяжело нести через эту мутную ночь. Тяжело преследовать и идти рядом с тобой, точно не зная -- зачем, зачем нам этот огонь, но зная, что он -- будет, и что он -- нужен, только что в нем для нас? -- неизвестно, как для Ангела, преследовавшего Адама и Еву из рая, шедших сквозь такую же тьму и приведших его к тому, чего он еще не знал, но знал, что будет -- Рождество, Крест, война, человеки, становящиеся ангелами, кровь, стирающая грани, кровь и раны тех, кто потом будет судить ангелов, кровь и тихое пение, молчание, стояние, служение тех, кто нашел мужество быть светлым.
       И растет, Олинька, внутри острая прозрачная ноша, невольный Божий кристалл, блестящий алмаз страха, и можно задохнуться -- уже не сделать полного вздоха, не вздохнуть этой черной ночной мутью, как не вырвать из груди тяжелый камень.
       И можно только взорваться, от врывающихся через него звуков и образов, множащихся в его гранях: твоей беззащитной улыбки, твоих мирных, все освещающих взглядов, вспыхивающих тем самым белым иероглифом, тем самым нежным "ай". Они проходят через эту острую линзу, и звуки твоих шагов становятся тяжелыми вопросами шагов, а линии движений -- душными строками движений. И они собираются один к одному, в одну точку, в один черный дымящийся центр, который прыгает и бьется как капля на сердце, и тоже вот-вот вспыхнет, и все рассыплется, как только станет больше света. Все вот-вот задымится и вспыхнет и взорвется, как бешеные молоточки фортепиано в последнем дрожащем аккорде, в последнем "ай", с которым все катится в пропасть.
      
       И тянет вниз, и прыгает, и отрывает, и душит, и не может упасть и вспыхнуть -- ай, неизвестное ай -- страх и тяжесть.
       Это настоящий страх, Олинька, это танец страха, с которым спешащие часы отрываются от тех, что безнадежно отстают, и бегут все быстрее и быстрее, и разница -- все больше и больше, и тянет и рвется и не может остановиться.
       И это спешит и рвется вперед мое время, и замирает и медлит -- твое, Ольга, сонное время, время спящей красавицы, время сонной души. И посредине, между нами -- точное время. Как время ястреба и бабочки в руках ветра. Время ястреба, бьющегося в сжатой руке, и бабочки, обмирающей на другой ладони теплого ветра, который качает нас на своих руках, и -- за это мы даем ему свое время, настоящее, время между нами, пока мы вместе, в руках одного ночного ветра. Мы даем ему срок -- до тех пор, пока не замрет, пока не замерзнет одно слагаемое времени в его холодеющих ладонях -- самое обреченное и слабое, ты или я.
      
       И пока есть силы, согревай и приласкивай, ветер, и нас и эту теплую обмирающую ночь, эту сонную девочку-горожанку. Пройдись по всем ее раскинутыми переулкам, растревожь все ее потаенные места, пусть она бьется и выгибается своими крутыми улицами, аллеями, бульварами под твоими руками -- мы еще вместе, еще не оторваны друг от друга, мы пока еще даем тебе время, я и Ольга, два источника времени.
       Я и Ольга, которая только что была моей, как твоей -- эта покорная невеста-горожанка, которая вздыхает глухим шумом деревьев от твоей силы. И Ольга, вновь ускользающая из моих снов, и я, вновь преследующий ее. Я настигаю ее как ты, как сырой ветер, ненасытно испытывающий ночью города, слабые и обреченные на ветер и дождь, и которым не выскользнуть из их объятий -- дождь и ветер засыпают только на миг, держа город под рукой, не разжимая чутких объятий.
       Мы твое время, срок и удел, не спи -- познавай и сыпь влагой, бодрствуй. И тебе -- твое легкое бремя -- ночь, как мне -- стук шагов по мокрым камням здесь и сухим камням где-то там, и тебе -- озноб деревьев в парках и шум их тяжелых ветвей, как мне -- глухое шарканье Папы Жени, сливающееся с Ольгиными легкими шагами и Его последними шагами в ночном саду. И нам обоим, тебе и мне, в помощь в наших делах -- эти строки -- движения нашей любви и сопровождающий их шум.
       Это строки душной горько-сладкой мелодии, подстегивающей нас в наших делах. Слышишь, как они сливаются в одной точке, в одной капле на сердце, как шарканье ног в негритянских кварталах, как хоры в наших церквях, в одном ритме -- одно сердце, один Бог, которому надо облегчить те последние шаги.
       И ответ, третья строка -- за нами, в наших шагах и нашем смехе. Надо рассмеяться, теплым мягким смехом, разорвать тьму, раздвинуть ночную мошкару и рассмеяться легким ответом в самую середину ночи-горожанки: о чем ты спрашиваешь? что ты шепчешь и скрываешь в своих движениях? что ты прячешь, сонная душа, в смирных словах веры, под опущенными ресницами?
       Пусть в наших шагах и в нашем радостном пыхтении, и в ее диких глазах, и в ее ответе будет одно и то же: один вздох, один тихий свет, которого мы добиваемся от нее: о, Господи, настала моя очередь, я знаю.
       Нам нужен этот свет, и эта вспышка в ее глазах, и пусть мы будем заодно, ты и я, пусть мы будем одно, ты и я -- преследователи Ольги, ты и я -- имеющие любовь к свету и к ночи, и силы -- искать истины и жизни, и любить, и догонять, и не прельщаться, ни ее лаской, ни ее слабым голосом, ни ее близкими открытыми глазами.
       Попробуй догнать ее ты. И не разбиться о ее сонные движения.
       Нам нужны их свет и их огонь, ночи и Ольги.
       Ветер, тихий влажный ветер. Оставь мне ночь и догони Ольгу. Протяни руку и коснись ее и поверни к себе для ответа. Исполни то, что нам советует эта тяга, только помни -- засмеяться и не разбиться. Рассмеяться и исполнить вечный совет Друга, чтоб ее движения не взорвали тебя: "Переводи все в наскальную живопись изнутри. Помни, что ничего этого нет, есть что-то другое -- другой город, другая жизнь, или парочка стихотворений Есенина -- и все! Это же просто приятно... И -- помогает, можно жить, зная -- уже можно жить!.."
       Да, догони ее и переведи все в наскальную живопись изнутри -- нарисуй у меня внутри, как было бы хорошо, просто хорошо -- протянуть руку и коснуться ее, но будь честным, рисуй и -- как исчез бы потом свет. Тебе не нужен повод, чтобы прикоснуться к любому, повод, предлог, которых слишком много у меня: рядом с нею, рядом с Ольгой, с Ольгой, которую я отдал тебе -- идет тяжелый и сумрачный Папа Женя, но не похмельно-мрачный, как обычно, а чисто-мрачный, идет такой же как мы, похититель ослепительного огня, зубр-похититель, который чувствует нас своим загривком и старается закрыть от нас Ольгу. Вот он, мой повод -- протяни руку.
       Но я не в счет: протянул руку -- обратил внимание -- все разрушил. Все исчезнет -- будет другая Ольга, другой ответ, и не будет видно ни человеков, ни ангелов, ни тебя, который мне дорог.
       Это все равно, что сказать: я люблю тебя, за секунду до того, как сказать: я не люблю тебя, только тебя. Я люблю тебя, но пока я говорю эти слова, что-то исчезает, очень важное, крошка сахара падает с губ, и меня уже нет. Есть моя рука, значит, есть повод, значит, я люблю тебя, за секунду до того, как обнять тебя, любовь моя, до прикосновения, после которого все исчезнет, и нет ветра, и нет меня, и значит, я не люблю тебя...
       Пойди, догадайся, что можно натворить по такому поводу?
      
       Поэтому, протяни ты свою невидимую руку, и пожалей ее, как приласкиваешь ты ночь, и нарисуй мне старинные иероглифы жены, обмирающей навстречу теплому ночному ветру. И я буду своими невидимыми руками рисовать знаки твоей ночи, я нарисую тебе, как ты играешь ее легкими как пух волосами, как шумит и резвится она в этой смертельной игре, там, внутри вспышки света посреди этой раскинутой тьмы, внутри твоего черного алмаза, обменянного на мой.
       Это честный обмен, мы меняем один знак на другой. Надо только рассмеяться, оставшись собой. Просто рассмеяться. Заступить за слова, за иероглифы слов, за красоту иероглифов, за линии, за холод закручивающихся галактик, за все, что есть. И не быть сгустком, не быть ничем, не быть влажной ампулой с мандариновым соком в целой мандариновой дольке, в саду с мандаринами, во вселенной с садами. Надо выйти из этого места, в котором мы есть и разорвать эту зеркальную симметрию кошачьих лап навстречу одна другой. Надо поцеловать Ольгу, не касаясь чистого дыхания Папы Жени, как на том свете, на том белом свете.
      
       Вот ласковый план, такой же прозрачный, как грустная китайская песня, мой пьяный ветер. И это всего лишь вопрос формы -- ты или я, кто из нас вдохнет тот огонь, к которому мы продвигаемся в этой кромешной тьме. К какому огню мы продвигаемся в этой тьме, к какому источнику чудотворному, пред которым все останавливаются и ждут -- и она в первую очередь. Она будет ждать -- ты видишь? Она уже заранее ждет и заранее обмирает от твоей живой влажной пелены слезинок и твоего целующего небесного дождя. Она ждет их и превратит в прекрасный огненный знак.
       Иди вперед, прекрасный невидимый ветер, оставь мне ночь, хватит лизать до-пьяна ее переулки и кабаки, мой тихий поэт. Это не измена, это всего лишь обмен, невидимый обмен, не нарушающий порядка, которого мы не признаем -- мы не нарушаем отражений, невидимыми руками мы разрываем этот порядок.
       Плыви вперед, вместо меня, и оставляй в каждом светлом пятне, в каждой ветви этой ночи кусочки своих чистых стихов, кусочки иероглифа любви, тигриные лапы и пятна крови, чтобы можно было остановиться и не догонять, и посмотреть на них, как они перетекают внутрь себя.
       Они, иероглифы ночи, иероглифы Ольги, перетекают внутрь и прячутся в себе, когда на них смотреть в упор. Твои стихи исчезают, закрашивают сами себя, прячутся в темных дырах, спрятанных в них самих. Прячутся за черту, за пальцы, за огонь, как змеиная кожа в огне -- сворачиваются и исчезают, как твои бесполезные ласки этой ночи. Останови ее, и ты будешь вне времени. Твои стихи станут одним огненным пылающим знаком, без времени и смерти. Развороши эти черные угли-алмазы, раздуй пламя из этого мирного света, не опоздай, мой близнец -- они уже входят в светящийся стеклянный проем кафе. Догони, разбей его стекла, ворвись внутрь, в середину этого светящегося в переулке кафе, не останавливайся снаружи, снаружи этого порядка. Оставь меня, мне еще надо дочитать твои испаряющиеся стихи, мне еще надо растворить свои стихи в твоей невидимой ночи, и мне еще надо пропустить вперед даму, которая выходит из этого яркого проема, и привязать к ней нить стиха, к удаляющейся в ночь, к ее стуку по мокрым камням. И мне еще надо сорвать петлю этого стиха с шеи, другой конец нити, который неожиданно захлестывается на горле -- сорвать, если это возможно.
      
       И если это невозможно, то придется повернуться. Пойдем со мной, к другим городам, преследовать иной стук. Это не измена, а всего лишь невидимый обмен, это город, который ты любил в своем детстве, это забытые тобой за тысячелетия белые стены, сухая пыль, статуи и их полные движений руки. Вспомни, в кого ты был влюблен в детстве, возмужавший поэт. Вспомни, кого ты бросил, какие города, кто возникал перед тобой, когда ты был еще ребенком, и вспомни дальше -- кто шагал тогда в пустыне. Теперь они перед тобой, теперь они могут стать твоими, теперь ты знаешь, где прятались остатки фраз, рифмы, недостающие строфы прекрасных стихотворений.
       Утраченные юные царства, они вновь впереди, те, пред которыми открывались наши стихи и наши картины, те что не замечали нас и те, кого мы любили когда-то и кто давал нам силы.
       Переменись, пьяный ветер, нам нужны наши стихотворения, которые давно пропали, но которые однажды кто-то увидел. Нам нужны те, кто смотрел на наши нечаянно рассыпавшиеся и переворачивавшиеся рисунки и иероглифы любви. И может быть больше, чем все остальные -- нам нужны те, кто видел наши исчезающие стихи и увидел, о чем они.
       Поэтому -- слушай этот забытый стук по мокрым камням, слушай и отвергай: сожаление -- ноль, глупость -- да, может быть все сто, жалость, жалость, жалость, как свет, который мешает целиться -- пусть тоже ноль, пусть ничего нет, в особенности притягивающей тьмы, слышишь, пусть ничего нет, кроме этих шагов и движений, и мелькнувшего когда-то доброго взгляда. Шагов и движений тех, кто хранят в памяти наши стихи, или хоть что-то. Переменись, переменись и скажи сильно: о, мощные копья, настала моя очередь -- оживи себя в этом крике, мой поэт, мой близнец. Нам нужен наш собственный огонь, наши собственные кровь и следы тигриных лап, которые вырвались когда-то и исчезли, и вновь появились в этом воскресшем стуке.
       Пусть, Ольга и Папа Женя -- пусть, на него можно положиться, он надежен, как зубр -- и они привыкли к таким исчезновениям.
       Что ты шептал, ворочаясь от приходящих помыслов, когда старался устроить руку поудобней в горячих изгибах ночи, чтоб она поскорей остыла и уснуть вместе с ней? "Может быть, я так привык..." -- шептал иногда я, стараясь устроить руку на Ольгином плече, и если не натыкался на препятствия, то говорил и ждал ответа и не мог остановиться, а ты? Что ты делал, когда руки проваливались под наст и не находили повторений? Что ты делал, когда вновь не было памяти, привычки, когда все проваливалось внутрь и ломался негатив твоего черного города? Белые стены, занавески, ноты, письма, вечерние скитания, что ты делал с ними? Со своей любовью, с утренним шумом жизни, накрахмаленной и выбеленной, с ее белым светом, с белым на белом, с твоими руками на ее узорах, с белым на белом, ослепительном?
       Неужто ты не привык к ее дыханию, к ночному крику пролетающей по городу совы, маленькой серой совы? Неужто ее крик не такой же, как неясные крики твоей ночи, среди белого отпечатка этого города, среди сплетений сахара, снега, белого пепла и стекла?
       И неужто ты не привык к этому тысячелетнему темному шепоту среди тьмы сыплющихся белых иероглифов, белых образов, пропадающих в этой тьме?
       Оставь их на миг за эти тысячелетия и переменись, и исчезни -- они привыкнут к таким исчезновениям. Нам нужен собственный огонь и собственная утраченная кровь, с чем примириться невозможно. Мы еще вернемся, со своей кровью и своими огненными песнями, для жизни, в которой все шаги -- один шаг, все дыхание -- одно дыхание.
      
       /// Моя жизнь -- трагедия нашего Димочкина. У меня было две жены, и это достаточно тяжело, и каждая вдобавок, в нескольких видимых исполнениях: бездомная, беззащитная, спокойная, увлеченная болтовней, спящая, любящая, бестолковая, все делающая как надо и без слов, живущая своим умишком, вдохновенная, на которой воду возят... -- так далее. От одной, любви и жены -- сын, от другой -- дочь. И в них обеих, во всех проявлениях, Наш Димочкин был влюблен, безнадежно и глубоко. Обе выгнали меня с треском, с лихорадкой -- сами, те, что страстно-безумные, все припоминающие, остро-словные, быстро-действующие, обжигающе-сильные, но все же -- и остывающие, в смысле горячие, но легко отходящие сердцем, зла-не-помнящие, и безумно-любящие-детей, и все-таки-в-них-видящие-и-отца-и-не-забывающие-каким-он-был-на-самом-деле-тоже-любящим-и-зла-не-помнящим-только-иногда-конечно-очень-тяжелым-и-слишком-серьезно-все-воспринимающим-упрямым-тоже-зря-полагающимся-на-свой-умишко-и-все-таки-было-же-хорошо-так-что-же-с-нами-произошло-судьба-и-можно-ли-было-всего-этого-избежать-или-изменить-или-восстановить-наверное-все-же-нет-просто-так-нет-а-как. И конечно, Наш Димочкин терпел при этом не меньшую катастрофу, может даже и большую -- он оставался теперь без женского общества до тех пор, пока я не найду себе кого-нибудь /а этого все не происходит/, и пока не устроится как-то новая жизнь, новая комната, дом, порядок и мир, в который можно прийти -- и отдохнуть. Одну их них, первую, зовут Оликом -- и теперь я уже задумываюсь, что в этом мое сходство со Стином, и не только в этом. Может быть, Наш Димочкин наблюдал за нами так же, как я за Стином и Ольгой. К моей чести надо сказать, что мы продержались гораздо дольше Стина, про которого пока еще не скажешь даже -- будет у них с Ольгой что-нибудь: семья, ребенок, свадьба, или нет. Этого я не могу определить, ни по Стину, ни по Ольге. А Наш Димочкин, помнится, запросто определил по нашим с Оликом наивным лицам: ребенка хотите? будет у вас ребенок... Он видел, теперь я понимаю -- все, как я боролся с этой видимостью -- "страстная и болтливая", "нежная и побирающаяся-по-знакомым-разными-чувствами", и как ей предавался сам -- любящий и жесткий, находивший то же самое внутри -- страсть и жесткость, а потом -- и другое, с удивлением: отцовство, и ответственность, и покой, и веселье, и всему этому -- меру, и знание, сильно запоздавшие, пришедшие только к остывшим развалинам. И все же он молчал -- видел, как я тащил это снаружи внутрь, то страсть, то грусть, то холод -- то, чего не было, как изменялся и забывал, и забывался, и терял то, что уважал в себе, это чувство меры -- Наш Димочкин все это видел, и знал, наверное, как можно было бы избежать наших разрывов -- и ничего абсолютно не предпринимал. Это моя загадка. Его жизнь -- моя загадка. Я-то, не зная как -- найду что сделать: купил дом, теперь может быть пошлю очередную телеграмму "Олик помнишь что я тебя спрашивал ответь пожалуйста"... И Олик, не знаю как -- откликнется, потому что у нас с ней договор -- несмотря ни на какие наши дурные разрывы, как только она почувствует вновь, что сможет жить со мной вместе, или просто будет плохо -- она приезжает, и мы живем вместе, и тогда уж не разойдемся, а наверное, и обвенчаемся и не будем делить детей. Я не исключаю ни одной возможности -- к чему дело придет, то и будет. И я всегда пишу ей или звоню -- я там-то, Олик, у меня тут дом... Все -- по наитию, а Наш Димочкин, с его-то знанием -- рядом с нами, и только в одиночестве -- вот в чем загадка. И не важно -- Олик или не-Олик, а та, первая, она -- он все, что будет, тоже примет как есть, но чтобы сам Димочкин нашел себе ЕЕ -- невозможно себе представить... То ли у него внутри -- пусто и никого нет, то ли наоборот -- полно до краев всего и он не может выбрать... В-общем, как в сказке, бабка за дедку, дедка за репку... Мне -- подсказывают Ольга и Стин, я -- со своим пустым домом и с тем, кто его оживит, и кого я найду -- подскажу ему, все видящему, ничего не забывающему, имеющему внутри все: отцовство, заботу, ласку, любовь... Но как подсказать -- чтобы было у него кое-что и снаружи, хоть самое необходимое -- дом? дело? жена? ребенок? друзья? кошка?.. Загадка загадок, или?..
      
       2, 33. Вопрос к венчающимся
      
       Они уже привыкли к таким исчезновениям: Ольга протянула руку, чтобы толкнуть дверь, и в мутных потоках стекла и первых капель дождя, за узорной клеткой, на секунду показался из темноты острый взгляд Стина. И она толкнула дверь и вошла к нему в эту темноту, от разгорающегося ветра и постукивания поднятых им мелких камней и последней пыли перед уже летящим к земле ливнем.
      
       В дверях Папа Женя пропустил спешившую во тьму предстоящей бури интересную незнакомку, которая на ходу застегивала легкий плащ, и вошел в оставленную ею полутьму кафе, в обиталище таких женщин, исчезающих в бурных ночах. Он обернулся и тоже успел заметить чей-то по-стиновски горячий взгляд во тьме, прежде чем ветер швырнул ему в глаза послушного городского песку. Папа Женя ругнулся и, растирая рукой маленькие подлые камушки, перекатывающиеся под веками, подошел к стойке, подозвал кого-нибудь свободной рукой, показал, что надо налить, и выпил, истекая ручьями слез.
      
       -- Не видишь, у меня друг погиб... -- проворчал Папа Женя, разглядев в узкий просвет, оставшийся от глаз, сквозь слезы, беспомощный взгляд Ольги: на него -- вокруг -- на хлопающую дверь, за которой уже шумит и хлещет все и вся темная бесцветная вода -- но ни здесь, ни снаружи -- никого, ни Стина, ни лица, ни взгляда, а также -- ни войны, ни выстрелов -- мир, рай, песчаный карьер.
       -- Тя-яжелый случай... -- все так же проворчал он и похлопал ресницами, проверяя -- есть ли еще под веками песчинки, но разглядел, что Ольгин быстрый взгляд мог означать и совсем другое -- "ну и враль, ну и лицо! ну и узкоглазая слезящаяся рожа!" -- мог вполне означать этот взгляд -- из тех, что целуются пьяно, по-брейгелевски ткнувшись вперед, вминая нос в нос, губы в губы, дыхание в дыхание, и почему-то здесь, кроме тебя больше никого нет, только ты, вмятый вместе с нею в кафе, и ты -- точно вмятина на ее руке, от чего-то прямого и деревянного.
      
       Ольга, как бы оправдываясь, сказала в его промытые и чистые в средине, и влажные по краям глаза:
       -- Ма, Папичик... -- оглядываясь на большие темные стекла, дрожавшие от ударов, за которыми билось их время -- ночь и ливень. -- Ма, Папичик... Вот дура, я даже не знаю, ну... -- опять повернулась она от бьющихся окон, готовых вот-вот рассыпаться и впустить внутрь страшное чудовище, состоящее из ночи и ливня, машущее водяным мечом. Она повернулась и в его глазах, в чистом кристалле слез, в кристалле воды, соли и еще чего-то вытравляющего из глаз все чужое -- и посмотрела в самую слезоточивую середину.
       -- Ладно, прости меня, не переживай... -- буркнул Папа Женя. -- Это мне сегодня стало ясно, а исчез-то он давно. В катастрофе, катастрофе жизни и чистоты.
       -- Ма... -- все то же Ольгино сочувственное "ма", которым обычно начинают всякое дело, оживляют черных китайских драконов к празднику весны, оживляют тех кто мрачно бормочет, как чревовещающие надувные змеи-на-палочках из китайского бумажного театра -- оживляют тех, кто слишком увлечен всем этим и горечью:
       -- На самом деле, он может быть и не погиб. Он рисовал, сочинял и пел -- а теперь не рисует, не сочиняет и не поет... Вот тут, -- Папа Женя неопределенно ткнул куда-то в грудь, куда-то в сердце. -- То, что осталось у меня, тут. Имеются в виду рисунки. Но еще была и невеста, в этом наверное, вся загвоздка... Ее половина листиков, наверняка ценнее моих...
       -- Ма... -- обжигающе кивает доверчивая Ольга, в середине каждого уже подсохшего шара близорукости, разъеденного по краям чем-то пере-соленым, пере-беззащитным, так что приходится выпустить ее оттуда, из прочищенного всевидящего взгляда.
       Папа Женя отвернулся к стойке, сытый по горло жалеющим "ма", "ма" -- теплым воздухом тянущимся вверх, "ма" -- легким и женским, и еще землетрясением за окнами, и налил холодного красного вина, Ольге и себе -- нет повода не пить: мы сидим в успевшей намокнуть одежде, и ночь хватает за затылок своим жалобным заоконным воем, так что мурашки бегут по всему телу, снизу вверх, как у глупого теленка, которого вылизывают шершавым языком, шершавым грустным теплым языком, приговаривая -- маааа, муууу, маааа-маааа...
      
       Папа Женя попробовал сделать большой глоток, во всю рюмку, заполненную холодным красным вином, которое должно было обратиться внутри в огонь и кровь, помогающие от холодных пальцев на затылке, но не смог, подождал, потряс головой и продолжил, на миг от удивления перестав дрожать:
       -- Я все это понял с утра. Чик! -- и чувствую, вдруг, что чего-то не хватает, будто пакет получил... Как бы это произошло давно, а я только почувствовал... Думаешь, легче было бы, если бы я просто все это выдумал? Он же был здесь, живой, настоящий, здесь, рядом, мы виделись, -- Папа Женя опять указал на грудь и попытался развернуться и посмотреть на Ольгу и тоже не смог -- держат за затылок бывшие потоки воды и ветра, смывающие всю пыль и все отпечатки шагов, всех идущих в этом ветре. Держат и холодят так, что не пошевелиться в мокрой одежде, можно только поежиться и скосить глаза в сторону Ольги и следить, как она пробует и тоже не принимает холодный напиток, не очень-то зажигательный.
      
       -- О-хо-хо, ты мне не веришь... Пойми! Это как мой потомок, только не сын и не внук, а гораздо дальше, и у нас была связь. Я ему показывал рисунки, а он поправлял, но вот что-то произошло -- я выпил что-то, и он со мной, тем самым... Скажем, я принял аспирин, а он там -- мышьяк, понимаешь? Я что-то сделал -- и он исчез: аспирин -- это же для него хуже мышьяка, цианистый мышьяк. Там все так же -- и наоборот. Если я здесь вылечусь -- он там погибнет, у них Страсти по Матфею другой сочинил, и называется не так, и мелодия совсем другая, понимаешь? Ма? И слов-то нет таких, Бах, Страсти, "ай" -- ерунда какая-то... "Ай" -- ну и что? Есть только большая связь от меня до него, от Баха со Страстями до потомка, вот что важно -- глубокая связь... Чтоб после человека оставалось что-то живое... Не знаю почему его не видно -- то ли от нашего голодного дня, от чистоты, что ли? Я не чувствую -- ни любви, ни не-любви, ма, понимаешь? Только какой-то страх, сердце ломит -- глубокое чувство и все...
       Что-то зажглось -- будто загорелись огни китайского театрика, зашевелился праздничный бумажный дракон, поднял свою рычащую зубастую улыбку -- и все стало потихоньку занимать свои места. Прежде всего цвет, цвет волос и рук, поправляющих пряди, и блеск отряхнувшихся от слез глаз. Иоанновы кудри Папы Жени подсохли в тепле и после нескольких взмахов и старинных жестов, с которыми собирают в горсть колосья или приподымают за хвост пойманную рыбу, мелко засветились остатки водяного бисера в его расправленных космах, вновь коричнево-золотистых. Ольга тоже опрокинула на затылок тепло-синий платок, не развязывая небольшого синего узла, и освободила свои более темные, без Папы Жениной позолоты и красноты, легкие волосы, повязанные белой тесьмой. Она стянула костяные заколки так же, как и платок, не раскрывая, медленно, сквозь чистые нераспутанные волосы, и тоже взмахнула головой -- те же искры, только не влажные -- искры легких женских волос, искры женщины что-то внимательно слушающей, что она слушает, когда ей наливают чуть-чуть вина, отламывают хлеба, что говорят ей звяканья рюмок и мокрые от падающих мимо красных капель салфетки, какую музыку?
      
       Папа Женя, хотя и не смог отпить, еще капнул вина себе и Ольге и, взвешивая на руке бутылку, осторожно вывел:
       -- Все происходит там, в глубине. Мы со своими словами и знаками -- словно пробка, которую протолкнули в бутылку -- плаваешь на поверхности, а вино льется мимо, и только чувствуешь боками, что ты и пробка, и вино, и бутылка, и разбивающийся стакан... Вино кончается -- наливают другое, опять выплескивается изнутри наружу... И остается только вот это, -- Папа Женя показывает на грудь. -- Его невеста... Его суженая... Его любовь и любовь... Глубокое чувство... И что сделать? Для чего он обжигал меня и охлаждал изнутри? Нужно пойти к ней и -- что? Имеет ли все это смысл кроме того, чтобы пойти к ней и -- что? Что, Олинька, большое что... -- Папа Женя замолкает и осторожно ставит бутылку на стол, чтобы не оборвать эту музыку: Ольга катает и слушает пустую рюмку, задевая за другие, переполненные. Это напоминает звуки перегорающих лампочек в елочной гирлянде и искры, искры, которые сыплются с серого свитера, когда стягиваешь его в темноте. Дзынь! дин! динн! Ольга кладет свое лицо на стол и следит за искорками, за колесиком из искорок внутри светящегося хрустального колесика, динн, ма и ай: ма-ай, май, динн -- новый иероглиф: диннн! доннн! оннн, одиннн, моййй, маййй.
      
       Папа Женя засмотрелся, как зачарованный, на рождение разных однозвучных и грустных слов, но вдруг что-то вспомнил и стал рыться в карманах и торопливо объяснять:
       -- Знаешь, у меня есть настоящий яд, -- и достал какую-то коробочку, и в ней стучит что-то, и подвинул к самым глазам Ольги, к границе дороги хрустального колесика, и прибавил вопрос:
       -- Спрячем или выбросим?.. И еще, смотри, -- Папа Женя достает из спрятанного на груди конверта тонкий, обернутый пленкой листок, расправляет и прислоняет к бутылке, заполнив почти всю бесконечную дорогу от Ольгиных глаз до основания зеленой бутылки, темнеющей ненужным красным вином, которое плещется и раскачивается от шагов, от ливня за окном, даже от сердца, стучащего в край стола, и чувства, заставляющего его стучать.
       Ольге осталось места совсем чуть-чуть: влево-вправо, дин-дин, ай-ай, все заполнила черная, черноглазая, кротко и глубоко и ясно смотрящая прямо с рисунка, как в окна, как напротив темных окон, новая, только вчера нарисованная, вчера привидевшаяся и сложившаяся, почти сегодня. Слишком поздно -- вчера.
      
       === В глазах Ольги отражается новая дорога: вчерашняя и чуть косоглазая, ты удаляешься, приближаешься, удаляешься, приближаешься, как пропасть, ты смотришь не отрываясь, прямо и неотступно, и ты так смотрела и будешь смотреть, завтра и вчера, оторванная от мира и неотрываемая.
       И оттого ты -- для меня еще вчера, растущая поперек моего взгляда.
       Ты -- это уже почти я, Ольга, удаляюсь, приближаюсь, удаляюсь, приближаюсь, к тебе, растущая вверх, поперек меня, поперек моей дороги и меня, лежащей пред тобой.
       Ты, смотрящая в эту темноту, видевшая и вчера и завтра, и не возвращающаяся в сегодня, видела ли ты сегодня?
       Видела ли ты сейчас, в котором ему хочется выжечь огненный знак, дотянуться до меня через ночь из вчера, через меня из вчерашних дней и ночей, через книги, полные вчерашних ночей, полных меня, через опиум ночного дождя и ветра?
       Ветер и дождь, объясняю тебе видящая -- это его я в третьем лице /поглядите, выдумщица, я в третьем лице -- что бы это могло означать? Во всяком случае, я в третьем лице, что-то знакомое.../ Это их я, и их опиум, дождя и ветра -- на сегодня...
       И потом, дальше, первый опиум из снега, из почерневших кустов малины, которые дрожат там -- за окном под последним снегом перед концом весны, вчерашний опиум первой любви, завтрашний опиум, который ты уже давно разглядела в этой темноте за окнами...
       Ты -- завтра, тебя нет здесь, а здесь -- около глаз, близко, под самой кожей -- что-то шуршит, перелистывается и разгорается, как лихорадка, как ожидание, как обида, но лучше назвать -- глубоким чувством.
       И лицо можно снять как засохшую повязку, и ничего не остается, если снять этот листочек.
       Потому что там, вчера, мелькают они, черные сжавшиеся листья, там, где уже нет ничего кроме снега, шелестящего по этим листьям, по этим почерневшим огненным знакам.
       Вчера нет ничего, кроме снега, божественного снега, владельца искорок, владельца и хозяина снимаемых свитеров, хозяина над вчера, и тебя, которая родилась вчера и завтра, живого листа, оборачивающего и принимающего.
       И нет сил посмотреть тебе в лицо, мое отражение, лежащее на боку, косоглазое нарисованное отражение.
       Нет сил не тянуться посмотреть, сквозь грани искрящегося стеклышка и вытягивающиеся пальцы Папы Жени, который рассыпает перед тобой какие-то шарики и обливает их вином, и чирк-чирк, дин-дин-данн -- поджигает все это.
      
       Чистое пламя, чистое пламя, Гольдберг-вариации столбом вверх, и все что мы делаем -- еще не касается тебя.
       Все, что он придумал, его подмены, и лишние оговорки и слова -- это все мое сегодня, это все мое сейчас, когда перестанет дождь и скоро погаснут фонари, и огненные фонарики и таблетки. А утром -- кто же ждет утром, черноглазая? Утром -- ставят кофе, утром холодно, и утро -- завтра.
      
       Но подальше от этого огня, от сегодня, может быть все так и должно происходить, именно так, посредине, между чем-то и чем-то, где кончается одно и начинается другое, без потому что, просто так, ни за что, ни за что, ни за что, просто дано -- данн-данн, как равноденствие.
       Сначала делается ненужным красное вино, потом коньяк, яд, деньги, кончаются спички, горечь, и за ними уже ждут, в этом месте, посредине -- новый яд и новая горечь -- и все это -- ни за что, ни за что, некому защитить нас тут, черноглазая от этого между, да ты ведь и сама знаешь: ему, он, он, ему, данн-данн. ===
      
       Папа Женя протягивает сквозь Ольгин неотрывный взгляд руку к рисунку, который шатается от близкого огня, приближается, удаляется, дрожит по сгибам -- к руке на рисунке, к тому месту, где из-под черного теплого платка выпростаны протянутые руки, и начинает низко и медленно петь, как грозный предупреждающий знак, как медленно поворачивающий голову зубр, как скрипящий тонущий корабль:
       -- Венчается раба Божья, не знаю как дальше... Ладно, без имени... С рабом Божьим, тоже не знаю как имя... -- указывает на сердце. -- Перед лицом твоим ангел-хранитель-Ольга-Лежащая-На-Боку, перед лицом и именем твоим, вот так! -- Папа Женя убрал руку с рисунка, покружил над огнем, обошел море огня вокруг, дотронулся до Ольгиных пальцев, затем вывернул из карманов всю оставшуюся мелочь, подложил в тарелку с огнем старые билеты, записки, кофейные зерна -- и только после этого продолжил, после того, как вырос огонь:
       -- С рабом Божьим, женихом нареченным... -- и уставился на Ольгу. -- Ну что ты, спрашивай!..
       -- Что спрашивать? -- откликается ангел-отдыхающий-на-боку.
       -- Как что? Что спрашивают у венчающихся, не знаешь что ли?.. Тогда повторяй... -- и за кого-то, кто должен спрашивать, загудел:
       -- Раб Божий, затерявшийся где-то там... Жених безработный...
       Ольга повторила. -- Раб Божий, жених безработный, -- осторожно и тихо.
       -- В силу обстоятельств жизни...
       -- В силу обстоятельств жизни...
       -- Обещаешь ли взяв себе в жены...
       -- Обещаешь ли взяв в жены...
       -- Ту, к кому испытываешь глубокое чувство...
       -- Ту, к кому глубокое чувство...
       -- Сделать все, что нужно, и оставить меня в покое?..
       -- Сделать все, что нужно, и оставить в покое Папу Женю?..
       -- Да, ангел мой, хранитель мой... -- Ольга сделала попытку повторить и это, но Папа Женя ее остановил, положив свою руку на ее ладонь. -- Все, уже все... Сейчас...
       И продолжил. -- Я, раб Божий, жених полуночный, клянусь всеми великими вещами -- великой изразцовой лежанкой, великой деревянной колыбелью, великой жаркой печью с полатями, великим ночным костром -- сделаю все, что полагается... Ох! -- Папа Женя схватился за сердце и прошептал. -- Олик, он всегда падает, как колокольный удар... Нет, Олик, это река... Она как мальчик, как ты, как она... -- показал глазами на рисунок.
      
       Олик протянула руку, ту, которую обещала Папе Жене в трудную минуту, и положила ему на лоб -- на выступившие горячие капли испарины. Лихорадка и жар -- без сомнения.
       === Это река. Она как ты. С такими же поворотами, изгибами, отмелями. Ее можно переплыть очень быстро, за два взмаха веслами. От крутого глинистого берега к противоположному, песчаному. И я отталкиваюсь и уплываю от себя по реке, которая внутри меня, как ты и твоя рука, ангел мой, хранитель мой, утешитель. Я буду плыть очень долго, и сделаю все, пока не кончится река и вода, бесконечные в обе стороны. ===
      
       /// Я люблю бесконечные праздники. Новоселье я тихо праздновал семь дней. Наш Димочкин явился к концу первого из них, в который я с утра все бегал на улицу, заслышав лай собак -- ждал подмоги. И наконец, застигнутый очередным собачьим ленивым плеском, держа в руках только что найденную тяжелую вазу-сахарницу, поплелся во двор -- в последний раз, вздыхая: кого ждать, если никто не знает?.. Тут-то он и явился. С горки за домом, от церкви, спускалась телега с бочкой, на которой кто-то сидел наподобие Масленицы, шатаясь, держась за затычку и распевая с возницей на два голоса громкие песни... По силуэту на бочке, по голосу, по песням -- я его признал, да тут и слепой бы признал -- это Наш Димочкин, наш вечный праздник, Наша Масленица, наше чудо -- кто еще может ехать сюда не знаю куда и так беззаботно -- "из-за острова на стрежень..." Конечно -- везут везучего, который наверное и шагу по земле не сделал от своей комнаты до этой комариной глуши, как ангел...
       -- Слушай, у тебя есть бутылочка красненького?.. -- соскочил он со своей бочки и потянулся. Если потягивается, если задает такие вопросы -- точно ни шагу не сделал. -- А то вот нам обещают целую бочку с молоком за бутылочку... Махнем, а?
       Возница кивнул. Увы, мне пришлось его разочаровать, исполнив роль Великого Поста. -- Нет, нету... Ничего нету...
       -- Эх, и у меня уже нету! -- Наш Димочкин для подтверждения тряхнул большой, наверное набитой блинами, сумкой -- ничего не булькнуло, не звякнуло. Возница, послушав этот шум, серьезно кивнул, поглядел как мы здороваемся, подивился -- как же так! -- давно не виделись, а встречаемся без вина... -- вздохнул, и -- бочка забултыхала дальше, а он что-то затянул, погрустнее...
       Наш Димочкин, наконец-то размявшись с дороги и оглядевшись, спросил, указав на вазу. -- Что это у тебя?
       -- Да просфорка тут старая...
       Он схватил вазу и авторитетно заявил. -- Хорррошая просфорка, настоящая, серебряная!..
       -- ...?! Какая?! серебряная?!
       -- А что? -- удивился наш непросвещенный Димочкин.
       -- Как что?! Просфорка -- внутри, это хлебец такой. Да ты что, в церкви что ли ни разу не был? -- вот тебе и Масленица...
       -- Да... Ты знаешь, был, конечно, да как-то на это внимания не обращал... Берут что-то старушки, а мне и спросить неудобно, что к чему? Они ведь у меня не спрашивают что-нибудь на старославянском или арамейском, или что значит артос, как понимать поднесение смирны, или "талифа куми". Понимаешь, вот им просфорки, а мне того, что у меня есть -- достаточно, пока... До просфорок я еще доберусь, как и они до "талифа куми"... -- и сделал вид, что комары заели, хитрец. Хитрый, как колобок -- поговорил, и покатил дальше. -- Ну, показывай!
      
       -- Хороший дом, настоящий! -- это он постучал ладонью по бревнам, давно черным снаружи от солнца и ветра. -- Хорошее крыльцо, настоящее! -- ногой топнул по доске только-только перед его прибытием прихваченной гвоздем.
       -- Крепкий домина! -- померился он силой с косяком двери и вкатился внутрь, в настоящий неразобранный хаос, в пыль и груды мусора -- точно, как колобок -- в пасть, горе луковое моей жизни.
      
       После потрясения, от настоящей многолетней пыли, от настоящего беспорядка, от мусора, мышиного помета, клочков ваты и бумаги, с чем-то присохшим кастрюль и чугунков, чьей-то рваной одежды, и опять пыли, пыли на всем -- к концу вечера, на расчищенной и несколько раз протертой лавке, за отмытым столом, над стаканом чая с сухариком, Наш Димочкин все понял. -- Так. Завтра с утра мы выносим основной мусор, начиная отсюда, от печки, и дальше по порядку по комнатам... То, что не сгодится ни на что -- сжигаем, остальное -- быстренько сортируем и чистим... Потом сдираем старые обои... Если надо будет теплую воду -- придется сначала заняться печкой, а обои тогда на послезавтра... Я думаю, впрочем, они и так отстанут -- здесь главное, чем их клеили... Так, потом прихожая, то есть сени, потом -- сеновал...
       И так далее, до того момента, пока его не свалил свежий воздух, который мы запустили внутрь, и который освоился раньше нас -- незаметное бесконечное чудо, усыпившее Димочкина сразу после итога -- на все уйдет четыре дня, ну пять, пять, уахху /зевок/...
       Да, Масленица, если конечно, обойтись без блинчиков да бидончиков с молоком...
      
       Но мы не уложились -- на второй, третий, пятый день этого праздника, Наш Димочкин делался все медлительнее и медлительнее -- то найдется чуть-чуть дыроватый чайничекс, то немного распаянный, но очень хороший самоварчикс, то великолепный старый сундучокс с шатающейся слегка крышечкойс... Явились нам откуда-то покрытые копотью иконки, вывалились со звоном кованые ключики, гвоздики, молоточки, и так нужные нам топорики-с, лыжи-с, под обоями открылись ч*дные газетки-с, которые обязательно надо было перечесть, прежде чем отмачивать водичкой... Ч*дные соседи приходили знакомиться, тоже читали эти газетки, смотрели как мы моем, чистим, выносим мусор, ходили за нами по пятам, рассказывая историю, которую мы не могли прочитать по вещам и обоям -- как жила тут маленькая старушка, когда и в какой год она закрывала комнаты, ту, другую, как долго жила только в этой одной, где печка, как померла, сойдя с приступочки, и не поднявшись -- кругом уж остались одни недоступные приступочки, закрытые комнаты, распаянные чугунки... И ходили и вспоминали, кто жил до нее, и кто жил еще раньше, и как жили, жили, жили... И давали советы -- в каком колодце вода для питья лучше, и как быстрее растопить печку: два полена наискосок, на них еще два, не больше, чтоб места достаточно, и бересты...
      
       И в последний вечер, так и не окончив того, что еще надо было доделать, Наш Димочкин-с опять-таки все понял:
       -- Та, что будет здесь жить, обязательно должна уметь растопить печь, вытереть пыль, вымыть полы и приготовить что-нибудь поесть. Не обжигаясь, вовремя, молча, и так чтобы ничего не пригорало!.. А ведь есть еще и огород... А еще дальше -- река и лес... Нам вдвоем тут не справиться...
       Да, Масленица, ты еще забыл церковь за соседним домом, настоящую, кирпичную... -- нам вдвоем не справиться, точно. Ясно, что нам кто-то нужен, даже ясно -- кто. Не ясно, как искать, тут тебе даже Соломон не поможет, ни на старославянском, ни на арамейском -- "не знаю путей мужчины к женщине..." -- никто не предложит обменяться, ни на что.
      
       1, 34. Серый цвет всплеска
      
       Дай мне свою руку, мальчик-ветер, чтобы не потеряться в этой темноте и не утонуть в этих голосах падающих капель и шагах ливня, которые толкаются вокруг и шумят, как дети перед Дедом Морозом.
       Давай мы тоже что-нибудь споем, чтобы держаться вместе, как они. Слышишь, как они поют почти хором? Видишь, как осторожно заглядывают в потемки и отступают, эти голоса, эти жалкие толпыжки. Они толпятся, как дети, которые вечно толкают друг друга под руку, и глотают конфеты целиком...
       Этих капель-детей так много -- чтобы отгородить от меня Ольгу, чтобы я не сделал ничего ужасного с Ольгой, чтобы не толкнул никого...
       В сущности, это так же просто и все-таки непостижимо здорово -- отгородить всех этими детьми. Для Него это только вопрос формы -- дождь или снег, или шум, но для меня это непостижимо -- эти капли-ангелы, их возникновение, их защита, чтобы я не толкнул никого нечаянно. Чтобы не задавал вопросов, толкающих в пропасть: зачем это все? Эти влажные ангелы защищают всех от меня, от моих вмешательств, и поют, все заглушая и закрывая всех -- Ольгу, Папу Женю, Друга, оставляя нам с тобой только женскую фигурку впереди.
      
       Скажи мне, Друг, чем ты пользуешься, когда всю ночь рисуешь, или когда всю ночь пьешь за своего единственного поэта -- Есенина? Что ты скрываешь, рассказывая мне истории подстегивающие тебя, когда ты изменяешь и Есенину, и Цветаевой, и Шекспиру, и царю Давиду? И что делать, что бы ты стал делать, когда наступит настоящая пора освободиться -- петь "Клен ты мой опавший"? целовать горькие пальцы Рыжей? или все-таки оставить их, и Рыжую, и Есенина, за чертой ангелов и историй, и вырваться, и стать выше и на самом деле свободней и беспредельней? Скажи мне, Друже, как будто ты есть, скажи мне, смог бы ты стать тем праздным воином или пророком, радующимся всему и вся, которых ты рисуешь, или о которых так много говоришь? Смог бы ты уйти -- и стать ими?
      
       И все, мальчик, -- все упадет, как карточный домик, как всплеск...
       Упадет Друг, исчезнет потревоженный В.-К., исчезнет все, что есть заранее, Сегодня Ты выпадет из тихони-гения в серо-зеленых штанах с черными замшевыми заплатами на коленях, исчезнут и сами эти замшевые прямоугольнички, и Он отвадит от меня Ольгу, даст ей отвар из чистотела, и я останусь призраком, и все пропадет в вихре одиноких сумерек, "в крови до пят"...
       Все станет -- вместе. Мы будем жить вместе, в одном месте и одновременно. И я буду вчера, и сегодня, и завтра -- никуда не деться, не вырваться, все мы в одном месте -- опрокинутые в темноту...
       И я буду меняться с каждой секундой на их глазах, потому что нам некуда будет смотреть, как только друг на друга, и я буду -- как царь-оборотень, рядом с нею и над нею, черное пятно сверху и впереди...
       И там, в этой темноте, все ненастоящие дела -- стираются от тесноты, и все занятия становятся одного, серого, непраздничного цвета: война -- шинель, охота -- серый с пятнами образ Божий, прыгающий в прицеле, искусство -- холст, любовь -- простыни... Все -- серое, даже всплеск. Кстати, мальчик, еще детский вопрос: всплеск -- это звук или вид?
       Пойдем в другую сторону, мальчик, пойдем туда, где любовь другого цвета...
       Пойдем, мальчик, наше дело, наше настоящее дело жизни, наш тихий праздник -- странные и притягивающие штучки, в которых заключалась наша первая детская любовь, помнишь их неповторимый цвет?
       Ты любил когда-нибудь не только красавиц, недоступных, невозможно недоступных, но и цвет их глаз, их пальцев, их варежек, их висящих на гвоздике плащей?.. Ты любил когда-нибудь то, что поближе и доступнее? Тогда пойдем со мной, дай мне руку, и давай споем что-нибудь вместе с этими ангелами.
       Послушай, я расскажу тебе, что они поют...
       "О! Кажется несусь, нет места, где мог бы остановиться..."
       Это не совсем точно, это современный перевод, на серой бумаге -- видишь, как они падают, какая стена ангелов стоит слева и справа, как они несутся вниз и разбиваются, и не могут остановиться? А вот другой перевод, послушай: "Я простъ..." Нет, надо петь сначала -- "Я какъ будто несусь, но не знаю куда и где остановлюсь. Я простъ, какъ душа глупаго человека, но люди..."
       Что люди? Мальчик, не помню -- что люди? Но люди, эти люди... В-общем, ведь понятно и без этого -- что люди...
       Зато в первом переводе, кажется, не *душа*, а *сердце глупого человека*, разница страшная, как между темным и светлым, правда? И если взять по чуть-чуть оттуда и отсюда, то получится их песня. Вот послушай:
       Я какъ будто несусь, но не знаю куда и где остановлюсь. Я сердце глупого человека, но люди... Я несусь Бог-знает-куда, как нечто непереводимое, и хочу спеть светлую праздничную песнь вместе с этим ангелами, которые падают с небес, и разбиваются, и остаются только пузыри на лужах... И за этой стеной -- предупреждение, молнии и гром, которые поют вместе с нами и предупреждают нас... Слышишь, как они затягивают грозными голосами: "Дракономъ взлетающимъ... Дракономъ взлетающимъ, а не покоящимся на божественной середине..."
       Мальчик, мы ждали этой настоящей песни, и дождались, как Ольга, которая за этой стеной -- если она будет ждать нас, то обязательно дождется... А пока что -- оп-ля! -- нет никакого Стина, а есть второй мальчик, твой брат-близнец, рядом с тобой, который так же, как ты, шел по улицам и проскальзывал во все щели...
      
       Стинн, Стинн, донн-динн -- далеко, нет никого, есть другой мальчик, который который проскальзывает в щель в щель, перед самым закрытием в проем кафе, где есть она, та, которую ты сейчас преследуешь вместе со мной. А на гвоздики в том кафе висел этот ослепительный плащ, и из кармашка торчали эти же самые перчатки...
       Мальчик, мальчик мой, послушай, это было ужасное место, оно называлось, кажется, "винный буфет", и там допоздна засиживались типы с жуткими именами и прозвищами, как огромные чучела в музее. С такими же лицами, как их прозвища, с нелепыми взрослыми руками, которые казались руками воров и пьяниц, и солдат -- всех, кого боятся дети. С такими же жестами, причмокиваниями, щелканьем пальцев, слегка обтертых салфеткой.
       И такое же страшное и непонятное, самое страшное, как они -- ее жизнь, ее приближение к ним. Невозможно представить, не пытайся: вымазанные капельку в чем-то густом, остывшем, руки, слегка обтереть, щелк-щелк! -- и ее появление! Ее незаметное покачивание, привычка не задевать углы, привычка изменяться, если столы сдвинуты, если все переставлено -- привычка, входящая в эти покачивания и жесты, в ее открытые серые глаза...
       И эти голоса, и это обращение, входящее в самую середину мальчишьего сердца: счет, пожалуйста... И не пора ли нам приписать с нему женские туфельки?..
       И поднимающаяся снизу, от пяток, волна, мой мальчик, горячая волна нашей детской крови: слава Богу, нет, слава Богу, нет, слава Богу, нет, она сказала "нет", ее серые неизменные глаза, они говорят -- нет...
      
       Это не видимость, это все по-настоящему. Однажды, только однажды, мальчик, я схватился вот такими пальцами за скрипку. Это было ужасно. Мне захотелось отбросить свою руку в угол, уничтожить эти бесчувственные пальцы, так глупо заскользившие по струнам, как те голоса в винном кафе. И еще -- изнутри такие же пальцы, глупые, как соски малышей. Они зацепили и стали потихоньку вытягивать змею-корень, и тянули ее, а она преследует что-то под землей, когда ее тянут и вытаскивают, и от нее отскакивают кусочки земли... Это были корешки дерева, которое опутало венами сердце, и они разламывались с хрустом, как куриные ножки под теми пальцами, мальчик...
       Я только однажды взял скрипку такими руками -- и сразу хруст, тот самый, безнадежный. Хруст, который означал смирение, смирение перед смыслом всех ее слов, что она произносила в ответ на эти шутки, и со смыслом страшных вопросов, на которые она отвечала в глубине своих серых глаз, равнодушно, и все-таки зная, о чем идет речь: нет... Это были вопросы, до которых в жизни не додуматься, но которые надо было бы задавать, мальчик, если ты действительно надеялся на что-то, если ты хотел дождаться чего-то в этом дыму и шуме...
       Наверное, надо было как следует схватить скрипку за горло скользкими пальцами, чтоб больше не оставались нам только плащ-накидка, перчатки, мятый фартук и серый горький свет...
       Наверное, надо было преследовать по-другому, мальчик мой. Я тоже, как ты, часто преследовал на улице -- сначала плащ-накидку, а потом уже в какой-то момент ее образ, который перекидывался на похожую, идущую в другую сторону, потом на похожую на нее, и в конце концов, когда все окончательно стиралось -- покупал мороженое, заскакивал в кинотеатр и там, в итоге, даже забывал чувствовать себя более несчастным, забывал, что я стал чуточку несчастнее...
      
       Мальчик, не забывай никогда потом своего горя, неразвязанного и нераспутанного, чтобы никогда не оставаться один на один со своим безобразным детским лицом и уймой времени, за которое, как ни старайся, не вылепить из этого безобразия ничего подходящего и помогающего...
       Давай рассказывать дальше, давай рассказывать, не забывая этого горя, пока не возникнут наконец, -- некто, возможно даже Ольга и я, и наши новые лица -- мы все-таки постараемся выйти из этого ужасного места, не прикасаясь к обжигающему душу огню, не обращая внимания на тьму, окружающую ее, сквозь которую надо пройти и вывести ее, незаметно, с ее душой и сердцем. Мы постараемся что-то вылепить их наших детских лиц, и это даже возможно -- и займемся этим, пока они не сотрутся за этой стеной, Ольга и я, старые и не поспевающие за нами, когда мы идем вместе, мимо этих серо-зеленых стен, по какой-то детской диагонали, с нашей простой детской песней, с той, с которой мы надеемся догнать.
       Мы будем идти до тех пор, пока не исчезнет наше нераспутанное детское желание, возникшее как некая диагональ между чем-то и чем-то, между королем и фигуркой с детским названием "королева", дающей ему мат. Вся разница между ними -- что для одного из них все -- вместе. Вместе, все вместе: два поля отнимают пешки-ангелы, и еще край доски, и нечем закрыться, нет ничьей третьей руки, для которой это было бы нужно -- закрыть нас, для которой это было бы тоже вместе, тоже одно. Поэтому -- наискосок плащ, темный плащ на фигурке, положившей через несколько клеток руку на ту точку в сердце, откуда начинается глупое движение.
       О, сердце безобразного мальчишки, холодный пальчик давно остановил тебя, и некуда деться -- сзади край и стена... И кругом -- ангелы воды и слез...
       Хватит, мой близнец. Хватит слов "прекрасных, отвратительных и жалких", которые мы рассыпаем не глядя, в надежде, что что-нибудь уцелеет, а остальное пропадет в ничто, истлеет, перепревратится, станет не тем, что есть. Это не слова, это капли крови из нашего сердца, которое остановилось однажды в детстве, а теперь забилось снова, вопреки этому вместе.
       Возьми, мальчик, мои дрожащие жаром руки, войди в меня вместо меня, братец мой. Отпусти меня, отпусти мою руку и мое сердце, и беги за нею, вскочи в этот мытый-мытый как весеннее небо поезд, в купе с раскладным столиком -- за той, что несется куда-то между этих плачущих стен.
       Ты ждал, и они вернулись -- и она, что куда-то несется в этом промытом поезде, и купе с раскладным столиком, о который ударится твоя рука, если ты заснешь, и тебе приснится, что ты тянешься к Ольге. Вот увидишь, что ты почувствуешь препятствие из этого столика, из этой черной ночи и черного поезда, если все так, как было сказано и спето -- не бойся искушений, просыпайся от ужаса, что это почти так, и засыпай от радости, что это почти так, -- живи.
       И она-то уж точно летит куда-то, вон как мелькают на ее лице прямоугольные тени, как подтверждения наших слов. Только зачем ты называешь их тенью, эти ослепительные кусочки света, врывающиеся в окно, от фонарей, светящих из-под крыльев ангелов, от проезжающих машин и взлетающих ракет...
       Не путай, называй все, как есть, а не как видишь, и помни -- что ты там делаешь...
       Стук часов, проникающий сквозь запястье, поднимающийся, как детский жар, встречается с тем, что заполняет твои глаза: со стуком ее сердца, которое бьется в каждой клеточке -- вот что ты там делаешь -- празднуешь любовь и время, твое настоящее дело.
       И подтверждения -- ты видишь их? Кусочек сахара падает на дно стакана и распадается, и превращается в поднимающиеся сладкие струи. Взмах серебряной ложки -- и все закручивается, и горка, пирамидка чаинок, с чей-то маленький кулачок, сжимает пальцы в середине, спрятав обгрызенные детские ногти. Это кошачья лапа наткнулась на край, на то место, откуда вынули шарик. И получилось -- край, край вынутого шарика, ощущение края, помни его.
       Можно притворяться спящим, мой мальчик, можно слушать и говорить, мой сладкий, можно разлепить немые сахарные губы, можно попробовать что-нибудь, или вспомнить, чем обжигался раньше: огромный красный грейпфрут, или торт "Наполеон" невероятной толщины, который надо укусить разом, одним движением отсечь все слои, только не забывай -- подтверждения, подтверждения -- и в одном из слоев, или под коркой плода -- шарик, подслушивающая пустота... Иначе ничего не получится, иначе -- брюки в сахарной пудре, и -- ничего, без подтверждения и края.
       Говори, мой мальчик, ты умеешь говорить, у тебя есть голос, и есть я -- третья рука, которая защитит тебя и твои слова, смотри на этот плеск воды в стакане, отмеряющий срок твоей любви.
      
       /// После праздников всегда бывает какой-то необычный день: чего-то ждешь, проглотишь кусок вчерашнего пирога -- и ждешь, будто что-то должно наступить или припомниться, простое и важное... И так потихоньку -- весь день: что-то допиваешь, домываешь посуду, прибираешься, подметаешь... И когда вокруг чистота и порядок, и уют -- чего-то не хватает -- ждешь, чего казалось бы? Вроде бы ответа, будто праздновал для кого-то и теперь кто-то на это должен ответить -- Дед Мороз что ли? или сам себе? Вроде, для кого это все устраивалось -- тот и должен объявиться -- вот и ждешь его-не-знаю-кого, но уже без пирогов и угощений.
       Вот Наш Димочкин уехал, опять на повозке с бочкой -- покатил на закат, и кончилась наша бесконечная Масленица -- дом чист и прибран. И на следующее утро началось -- проснулся рано, но вставал долго -- будить уже некого, а без Димочкина идти на реку и окунаться в холодную воду -- неохота, даже представить -- озноб, мурашки, бззз... Кое-как сполз с полатей, умылся. Теперь -- выпить чаю? Где-то остались у нас еще прянички. Ставлю чайник, беру свою вчерашнюю чашку, а его стаканчик -- в таз для мойки. Свою мыть сегодня не обязательно... Достаю сахар, и еще -- неприкосновенный мед, который мы делили и медлили, и отмеряли по маленьким ложечкам, и -- не экономлю, вырезаю ложкой огромную круглую яму, из которой -- тянется к чашке косица драгоценного меда, и падает, и ломается об стенки банки и чашки, и между ними -- ползет к столу, пока я тащу из глубины посудной горки мешок с пряничками, пока размешиваю мед, пока облизываю ложку -- и только тогда замечаю ее, тянущуюся вниз нить, и с досадой пытаюсь поймать ложкой, и собрать как можно больше меда, поднимаясь ложечкой вверх по стенкам банки -- видел бы все это расточительство Димочкин! И из мешка -- шурк-шурк... шмыг! -- что-то толстое, серое, мохнатое -- на пол, шур-шур, и -- в щель! Ах ты, мышка! Все пряники, драгоценные, отмеренные на завтра и на послезавтра, -- в следах чего-то острого, торопливого, жадного -- все покусано! Все -- праздник кончился... Пустой чай с привкусом -- вода не из того колодца, а я и не знал -- знал-то он... За той водой теперь уж идти неохота... Крошки на полу, попадавшие с толстой мышки -- подмести?
       Все-таки зачем-то встаю, допив переслащенный чай, достаю из рюкзака пакет с книгами, привезенными к чему-то, для чего-то освобождаю для них место на этажерке, возле окна, и к чему-то вдруг вываливается из-за стенки старая фотография. На ней -- темная повозка, за нею -- черный дом, еще стоящий прямо, в темноте стройного крыльца -- лица. Снимок нечеткий -- только лица-пятна, женщина в белом платке, мужчина, и девочка, далеко, далеко, далеко... Все -- паралич. Буду так стоять и смотреть на снимок, пока ветер не прорвется сквозь дрожащие стекла в опустевший дом, и не войдет воздух, который бился и вчера, и которому мы распахивали двери не задумываясь -- легкому воздуху праздника и покоя, которого мы и не замечали. Или наоборот -- пока не влетит в окно камень, пущенный соседским мальчишкой, привыкшим шнырять через наш двор напрямик и теперь спотыкающимся о всю навороченную нами с Димочкиным землю -- для чего-то, зачем-то, для каких-то кустов и деревьев, которые нужны кому-то... Пусть уж войдет какой-нибудь воздух и освободит меня от этих лиц на старой фотографии, от окон церкви, выглядывающей из-за дома, тоже еще прямых и строгих -- и уж заодно объяснит мне -- что мы праздновали с Димочкиным, и что же кончилось? И что все-таки продолжают праздновать сегодня эти жаркие, как и вчера, луга, постреливающие кузнечиками, как горящие дрова? Вчера еще они были с нами заодно -- так что же теперь горит кругом и плавится, и тает без нас?..
       Меня освободила кошка. Она зашумела за дверью, я отворил ее и увидел -- кошка залезла на вынесенный вчера Димочкиным бидон с молоком и свесилась внутрь, а вылезти не может -- и кричит туда, глухо и необычно, и царапает когтями по железу. Я ее освободил -- и все понял: все гораздо проще. Киске кто-то слегка повредил челюсть, поэтому и не может жевать, а сверху молока плавала корка черного хлеба, чтобы скорей прокисло -- и ей попалась... Так что ей придется недельку поголодать, на водичке, на хорошей водичке, без привкуса, потом -- понемногу рыбки свежей, но сначала -- вправить все на место... Значит, все просто -- ее запереть на недельку, самому сходить в лес, на речку, наловить рыбы, часть посолить, часть -- испечь в рыбнике, если морошка покраснела -- собрать, и -- поехать навестить всех: детей, Стина, Олика, Папу Женю, хватит праздновать одиночество. Все просто, кроме одного -- никак не могу определить -- кот или кошка, и какое дать имя. Может обоюдное -- и мужского, и женского рода -- а со временем станет ясно, как зовут всех -- и кошку, и тех, к кому возвратишься и для кого это все.
      
      
       2, 35. Оправдать ли приговоренного к разрыву сердца?
      
       Они привыкли к таким вечерам -- не тревожней обычного, пока дни были днями, а вино, кофе и табачный дым -- обычной пищей, и пока Стину и Папе Жене не понадобилась "чистота", которая смыла и табак и кофе, оставив в ожидании чистого рассказа только лихорадку и озноб.
       === Это река. Она как ты. Она как все мы. Это река любящих тебя, в ее песок мы превратили иероглифы любви. Мы превратили их в песок на дне, те слова и знаки, а пожелтевшие лица на картинах и фотографиях мы превратили в травы, в травы и листья на дне, где уже нет тебя, тебя.
       Эта река как ты, но там нет тебя, как нет изнанки луны, отражение которой качается в ней. И тот, кто вступает в нее, человечек, иероглиф, греческое "хи", твой суженый -- тонет, выныривает, бьется, машет руками, пытается дотянуться до близкого дна, но ты, но ты, но твои холодные ключи, твои течения над песком, приводящие к судорогам, над песком и травами, и листьями, где нет тебя, тебя, ни твоей изнанки -- ты уносишь его.
       И он уплывает по реке, успокоенный твоими ключами, от себя по этой реке, безжизненный и навечно спокойный, никогда не узнающий, что тебя там нет, среди травы и песка, которые как ты, как твои волосы и движения. ===
      
       -- Это река... Она как ты... -- без конца повторял Папа Женя, пока боль не спряталась, после тысячекратного повторения. Ольгина замерзшая рука тысячу раз дрожала на его горящей мокрой щеке и вместе с нею поникла и высохла, когда Папа Женя вздохнул свободно. Он сразу же потянулся к вину, вдохнул его запах и плеснул на угасающее на блюде горячее море, безуспешно сдерживая улыбку -- все равно под Ольгиными пальцами напрягаются колючие небритые бугорки -- и выдают: все в порядке...
       Ольга сняла свою холодную руку с щетинистого, мгновенно ожившего Папы Жени и поглядела недоверчиво -- слишком уж быстро он оживает и бодро принимается объяснять:
       -- Я устроен очень просто, как мельница... У меня внутри четыре камня, и они как бы постоянно крутятся, сталкиваются, все перемалывают, но сами не перемешиваются, а как бы находятся в одном месте и по отдельности...
       Папа Женя постучал себе в грудь -- туда, где раньше был спрятан рисунок. Ольга от холода сплела руки, положила на стол и опять опустила голову на них, смотря на Папу Женю, на его губы, из которых странно вылетали слова -- боком:
       -- Первый -- это мальчик. Мальчик это камень, к которому я никого не подпускаю. Второй -- это женский камень, какая-то каменная женщина вроде тебя, и так же прильнула щекою к траве. Третий -- это река. Она, как ты и мальчик. Она постоянно течет и уносит. А четвертый -- это слова и занятия, говорящий камень, у которого я спрашиваю -- что сказать? Потому что я молчун, вынужденный все время говорить. И эти четыре камня постоянно крутятся во мне, чтобы перемолоть или осудить меня, чтобы я не выскользнул, чтобы... -- Папа Женя вновь задохнулся, или это замолк камень и заставил его тоже прикрыть глаза: это река, это камни, это вечер не тревожней обычного, это Ольга, это ее холодная рука, это пустое кафе...
      
       Но Ольга уже не видела последних слов -- взгляд постепенно скользнул в эту пустоту, в этот вечер, в это кафе и где-то там, в темноте, нашел немую фигурку, бродящую от столика к столику -- Гофа, немая стройная фигурка, молчун, который молчит.
       Ольга невольно следила за движениями этой твердой фигурки, не заметив Папы Жениной каменной ладони, дрожавшей теперь у ее щеки, вместе с толчками щемящего сердца.
       === Это просто вечер, Гофа, не тревожней обычного. Вечно здесь, в этом выжженном месте, что-то происходит, почти как в церкви, вечно здесь что-то горит, превращаясь в золу и песок -- падают ножи, разбивают себе стаканом лицо, жгут костры из коньяка, читают стихи над этим умирающим огнем -- ничего особенного. Это старинный огонь и старинные строки, как почти сгоревшие угли, которые можно еще чуть-чуть раздуть. Это просто вечер, тяжелый как река.
       И все же что-то не так, правда, молчун? Именно в такие вечера, не тревожней обычного, зажигаются поминальные огни, и становятся тяжелыми реки. Это в знак того, что что-то не так. Нет связи, нет ответа, нет защиты здесь от этих камней -- унесло, украли, умертвили.
       Кто-то проник в самое сердце, кто-то бродит рядом с нашей тайной, к которой мы никого не допускали. Кто-то видел, кроме меня, как ты, немая фигурка-камень, поцеловал напоследок украдкой другую фигурку-девочку. Ты поцеловал ее так, чтобы никто не видел, но это видела я и еще кто-то кроме меня. Тот, кто слышал горячий шепот и шелест плаща, в который она закутывалась, прежде чем тайно поцеловать тебя в ответ.
       Привычный шепот, привычный жар дыхания, ежевечерняя обычная тайна -- но только нет ответа, нет связи, нет слова, каменный молчун. И -- нет защиты. Это тяжесть, это река, это другой огонь, поминальный, а не праздничный.
       Да, это новый для тебя огонь, но ради него надо попытаться делать все, как обычно, как прежде. Не будем признавать этого нового порядка, не будем признавать, что кто-то проник в сердце. Не будем ради этого менять привычные мелочи, будем делать все как обычно, сколько теперь ни меняй -- все равно мало.
       Через силу, хоть как, надо отправляться в привычный последний круг. Как будто у нас что-то украли, но мы этого не признаем. Надо отправиться в этот круг. Пусть, пусть -- надо вытирать столы, гасить светильники, поднимать стулья и наблюдать, как серое небо, нарисованное на потолке, превращается из светлого в хмурое. Пусть, пусть оно станет таким же, как висящее за окном. Пусть оно так же отталкивает свет окон и ламп, это нарисованное небо, и светится только собой, своей бесконечной влагой и пустотой, своими тайными тяжелыми камнями. ===
      
       -- Она, кажется, бредит... -- попытался подозвать Гофу Папа Женя, когда его рука задрожала совсем явно, как рука ливня на мокрых витринах. Ольга горела и начинала что-то потихоньку шептать. Папа Женя оглянулся на Гофу -- тот не услышал -- еще много столиков, еще много работы -- придется покорно ждать, пока он все не закончит, и надо хотя бы попытаться отдать Ольге свой необещанный трепет рук, и -- со стыдом и досадой признаться. -- Ах, болтун... Река... Река... Стыдно...
       === Не останавливайся, размышляй по-прежнему. Возьми, как раньше, какую-нибудь строку и найди подобную, похожую, как благородную траву -- узнай ее среди тысяч других, но только не признавай этого нового порядка. Вспоминай все, что придет в голову, что говорил ты обычно, и что это означало тогда. "Ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься", по Матфею -- скажи опять, в этот вечер, как всегда, припомни теперь, кто сказал: "Если не чувствуешь -- молчи"... Поспорь с ним, вот так, под "как обычно" угасающим небом, найди его, не останавливайся, ведь ты -- сильная немая фигурка, и ты оправдаешься от этого света, от горящих ламп, которых становится все меньше, и все меньше просвет в нарисованных облаках. Это все ближе ночь, все сильнее ливень, дрожь стекол, и все меньше своих слов, все слабее какое-то пятнышко, и все сильнее огонь, его преследующий. ===
      
       -- Ольга, Ольга... -- тысячу раз прошептал Папа Женя над Ольгой, которая, кажется, спала с открытыми глазами, или во всяком случае так задумалась, что не слышала его покаяния. -- Прости, я не хотел, Оленька, может все-таки выпьешь чего-нибудь, надо согреться...
       === Чем ближе ночь, чем ближе влага и прохлада -- тем сильнее должна быть твоя привычная жажда слов, твой литературный поток, огонь твоей ослепляющей бумаги.
       Чем меньше света, тем меньше слов -- украдены, унесены, потушены, как маленькие светильники.
       Но чем ближе ночь -- тем ближе закон, отпечатанный на этих ослепительных страницах-ладонях. Это божественные ладони, которые служили тебе покорно каждый вечер, и ты знаешь, что на них написано. И я знаю такие же ладони, похожие -- как эти, твои, которые тоже как слова -- исчезнут, и за которые тоже -- оправдают или осудят.
       Когда погаснут светильники -- вовсе не станет ни ладоней, ни тех, чьи они, ни слов. Нам нечем будет ответить -- и хорошо, что нечем. Ведь ты и так, без слов, знаешь этот закон, обступивший со всех сторон. И ты знаешь те слова, свои, которые нам нужны, чтобы "оправдаться или осудиться", и знаешь, как их найти сквозь это ненастье и затянувшийся просвет в облаках. ===
      
       -- Я тоже устроена очень просто, -- Ольга неожиданно поднялась, так что Папа Женя вздрогнул, уже привыкнув к этому холодному жару под рукой, легко соскользнувшей с ее щеки на стол.
       -- Ты прав, это река... Я хочу посмотреть на нее, ведь ты знаешь, где она на самом деле... -- спокойно спросила Ольга.
       -- Есть, конечно, есть! -- обрадовался Папа Женя, и с волнением стал чертить план, как туда добраться прямо сейчас -- это город, это дорога, это переправа, деревня, лес и там -- река.
       === Это река, она уносит свет. Чем слабей твой искусственный свет, тем явственней наше осуждение, по чьему-то закону. Но нам нужно другое, нам нужно осуждение по наступившему закону, с виду -- бесконечному и хмурому, беспросветному -- а не по своему и еще чьему-то.
       Нас осудили, но по другому, не по этому. Ни за что, ни за что. Пусть нас осудят, но только по-настоящему. Пусть будет меньше света. Все меньше света -- и наступает "не укради" и неугасимый страх -- нам нечем ответить на это "не укради" и "не убий", у нас нет слов.
       Немой молчун, если украдут у тебя, если у тебя украдут девочку-фигурку в этой тьме, то ответить -- нечем. У нас нет своих слов, все погашены. Мы погасили свои слова, чтобы не отвечать "от себя", чтобы не оправдываться, потому что ты знаешь и я знаю -- ни за что, ни за что.
       Это река, это новая связь, она связывает вора и жертву, ведь никто не укради. Никто не укради твою доверчивую тайну-девочку, украдкой срывающую поцелуи. Не укради этой всем известной тайны, бессмысленной, "своей", на которой все и держится. Не укради, ты, крадущий ее, потому что нам нечем защитить -- мы сами в той же темноте со всех сторон, значит мы сами -- не убий, не укради, не прелюбодействуй. Мы сами признали этот наступающий закон своим, взамен своих -- тех, что померкли, законов любви и поцелуев. Но мы стали бессильными и беззащитными, нас несет река, и у нас есть фигурка-тайна, которую можно украсть, и которую от нас кто-то заслонил. ===
      
       Папа Женя возбужденно и лихорадочно шептал, склонившись над разрастающейся картой: отмели, кусты, песок, остров, комары... Ольга протянула руку, спокойную и теплую и положила ему на лоб, когда Гофа оказался поблизости, и усмехнувшись, сказала. -- Он кажется бредит... У него сильный жар, попробуй...
       -- Перестань, -- тут же по-лошадиному поднял один глаз от карты Папа Женя. -- Я поднимаю температуру, чтоб ты поняла, что это правда... Что это просто река... Подлинная... И она когда-нибудь разорвет мое сердце...
       -- Он весь вечер так притворяется, -- объяснила Ольга, но Папа Женя, продолжая рисовать, все слышал и обиделся:
       -- Это река, настоящая, вот здесь, -- он показал Гофе где -- в груди, не отрываясь от листочка. -- Она как мальчик, разрывает мне сердце, ты веришь?
       -- Нуууу... -- протяжно и неопределенно кивнул Гофа и отправился дальше. Он подошел к соседнему столику, остановился, и вдруг нарочно смахнул на пол маленькую рюмку. Ольга опять подглядывала -- нарочно разбил, рюмка покорно рассыпалась на много мелких брызг -- разбил ради нового огня, не выдержал, но пока это не помогло -- Ольга чуть-чуть расслабилась -- Гофа продолжил молчаливый путь от лампы к лампе.
       Нет ответа. Нет и защиты. Все ближе тьма и Бог. Все ближе "не укради" и крадущийся вор.
       === Я ведь не знаю этих твоих слов, я обычная глупая девочка, мне ведь можно и попросить? За тебя. Только как просить без слов, я не знаю?
       Бог наш, защитник, все ближе тьма и шаги крадущегося в этой тьме. Глупо просить у Тебя то, что можно было попросить: не дай украсть, потому что невозможно защитить по закону Твоему... Не дай украсть то, что можно только украсть?
       Нет, мой немой спутник, чувствуешь -- глупо? Чувствуешь -- молчи. Это закон твоих книг, твоей поэзии, закон, по которому осуждают поэтов, которые крадут чужие тайны, но не их поэзию. Молчи, не говори ничего. Я сама.
       Бог наш, Защитник наш и Утешитель наш, не защищай нас от Своих законов. Не вмешивайся в нашу тайную жизнь, но следи внимательно -- прости нас, покорный и незаметный, и нежный, чтоб узнать то, что Тебе нужно. Пусть эти камни сами сотрут нас, пусть эти реки сами унесут нас, дай силы не увернуться от Твоего приговора, от Твоего огня. Дай нам силы самим совершить то, что мы выбрали -- осуждение.
       Пусть это тоже глупо, но надо, наверное, попросить -- пусть Он не делает ничего. Пусть даст нам сил только сгореть и уплыть по реке...
       Надо просить только об одном -- пусть иногда не дает никому бессмертия, пусть не будет хоть на секунду этого ощущения -- абсолютности жизни, пусть иногда не будет интимности "отношений", скрываемых от всех... Пусть на одну только секунду не будет бессмертия ни у праведных, ни у поэтов, чтоб у них не было оправдания этим неизбежным кражам... Пусть он, как поэт, на секунду выберет себе смерть -- страх. Открой ему сердце, для страха, чтобы он поверил, что не сможет украсть чужую фигурку-тайну, но тогда он осудит себя, за то что -- хотел...
       Прости, сладко и светло говорить только Твоими словами и устами, и горько и сумрачно моими.
       Скажи мне, оправдать ли его, приговоренного к разрыву сердца? Как оправдать его, подскажи, как оправдать художника, рисующего белые картины из моих рук, моих глаз, моего тела? В какую реку броситься, чтобы оправдать и освободить его? Что это за река? Что за вода? -- шаг, и держит, как тонкий лед, еще осторожный шаг -- первый из бесконечных: шаг, бусинка крови, катышек четок, тающих под осторожно ступающими пальцами, вперед, до бесконечности: Господи, помилуй... ===
      
       /// Знаем мы эти чужие карты, знаем мы эти важные приметы и нужные дороги на развилках -- известные тем, кто знает весь путь в обе стороны: на поле, за курганчиком будет поворот налево...
       -- За каким курганом, не понимаю...
       -- Ну холм, холм такой... Не курган -- холм, там их несколько, я их так называю -- курганчики... Вот на котором сухие деревья навалены, и за ними потом дорога, а вдоль нее дальше старый забор...
       -- Забор? Старый?
       -- Ну да... Раньше повдоль него стадо телят гоняли на лето, на пастбище, а теперь -- кое-где остались столбы и поперечинки, ну ты увидишь...
       -- Ну ладно, а дальше?
       -- Запомнил? Дальше вниз, потом будет развилка, одна дорога пойдет по верху, другая по низу, потом все равно сойдутся, и потом держись только правой стороны, до самой реки...
       И в конце концов поле оказывается бесконечным в обе стороны, и холмы один от другого не отличить, и тоже на безумном расстоянии, и забор -- не виден, наверное совсем полег вдоль неизвестной дороги, и на какой-то развилке -- не две дороги, а пять... И север и юг уже не поймешь где... И теперь -- поворачивай обратно, или иди вперед наобум Лазаря! -- вот вопрос.
       Вот с такой волшебной картой вдруг неожиданно вернулся Наш Димочкин. Я спокойно собирал вещи, чтобы завтра отправиться в лес, на речку -- хлеб, спички, чай, котелок, удочка -- все вещи на одного, когда налетел этот беспечный неудержимый вихрь. -- Собираешься? Молодец! Я решил вот вернуться... Тут мне по секрету сказали, что с семнадцатого по девятнадцатое -- рыба всегда идет! Я все разузнал -- как короче добраться!.. У тебя сапоги еще есть? Отлично! Сейчас попьем чайку-с, и спать, а завтра утречком того-с... К самому клеву! К шести утра -- чтоб на месте!
       Ну что ж -- может ему и видней, с его быстротой -- все при нем завертелось, как в убыстренном немом фильме: попили чайку-с, хлоп! -- спать, утречком -- раз! -- вскочили, окатились холодной водичкой, опять чайку-с, и покатились по его дороге, с удочками и бодрыми криками... И после бесконечных полей, холмов и развилок, и повдоль и поперек -- уперлись в стену леса, беспросветную и темную, и спрашивающую -- дальше?
       Мой бестолковый Димочкин, еще вполне бодрый, влез на один из ближайших холмов -- и показал направление, по которому виднеется долина, а значит, вполне бестолково решил я -- и река. И мы пошли прямо, напролом, к начинающей безумно клевать рыбе, прыгающей и плавящейся у поверхности воды в ожидании наших бабочек и наших мушек, навязанных из наших курчавых и бестолково вьющихся волос, таких же упрямых и безумных, как мы.
       Сначала был просто густой мшистый лес, беспрепятственный и, может быть, действительно понижавшийся, чем ближе было к реке. Потом в его ямах, открывшихся от поваленных с корнями деревьев, заблестела вода, и уровень ее становился все выше и выше, подбираясь к краям -- Димочкина это только радовало -- река рядом. Потом все это стало болотом со всех сторон, податливым во все стороны -- хоть вправо, хоть влево, хоть вниз -- мягко качает и пошатывает... И сверху -- сплошные беспросветные облака, куда ни ткни.
       Смертельно обрадовала Н.Д. (Нашего Димкина) чья-то тропа, ведущая туда, куда надо -- вниз, к влаге. Неважно, что по ней идти еще хуже, чем по болоту -- постоянно проваливаешься и еле вытягиваешь ноги, ведь скоро -- озверевшие рыбы...
       Но наступил критический миг -- когда мы оказались как бы ниже уровня воды, и это стало очевидным -- нашу тропу с двух сторон зажал бурелом, а впереди ее задвинуло журчание ручья, заваленного деревьями и заросшего кустами. Дмитрий, почуяв ловушку, посмотрел на меня, сбил комаров с носа и полез вперед по большому стволу. Кора под его ногами, подточенная короедами, скользнула по стволу, как расстегнутая рубашка, и он сорвался вниз, упрямый борец с комарами и забытыми приметами... Слава Богу, не искупался в ручье, но сапоги проткнул -- оба и насквозь.
       Здесь, в самом комарином углу, на лосиной тропе, непроходимой без звериного чутья -- на нас напал тот жор, который должны были испытывать наши рыбы, и нас тоже можно было брать голыми руками, как их -- Димочкин, бросив сапоги, босиком, как первобытный человек, прыгал вдоль ручья с бревна на бревно, задирая смородиновые кусты и повторяя одно и то же -- Боже мой! Этого не может быть! Лови их!
       Сначала от его резких движений зрелые гроздья смородины падали в ручей черным градом, и уплывали под бревна, и тонули, но потом он стал осторожней и приспособился... И мы пошли вниз по течению -- я по колено в воде, Димочкин по бревнам, очень плавно поднимая ветки и проводя по низу рукой, почти не касаясь, но так что к концу движения, как по волшебному взмаху, собиралась полная черно-виноградная горсть... Мы наелись до оскомины, намертво закрывшей нам рты -- мы не могли говорить, только показывали: солнце вышло, оно должно быть слева сзади, по последней горсточке? может наберем с собой котелок? ладно, пошли, пока солнце не спряталось...
       По нему, неизменному, слева и сзади -- мы выбрались на поднимающийся куда-то бор, затем на какую-то просеку, идущую туда, куда нам нужно -- домой. Но и она подвела нас -- вдруг рассыпалась на много дорожек, как веник -- во все стороны. Ну уж это примета верная -- перед деревней или рекой, или большой дорогой, или вырубкой... И мы осторожно, не забывая развилки за спиной, пошли вперед -- точно, внизу река, не та с обезумевшей рыбой, а обычная, наша, на которой стоит наша деревня и наш дом -- то, что нам нужно. И по пути к дому, вниз по течению, яма -- в которой всегда хорошо клюют ершики... Но и это железное и неизменное -- сегодня подвело -- на яме у Димочкина кто-то долго-долго клевал-не-клевал, теребил червяка... Пока он наконец, не выдернул со злостью, истратив последний запас азарта, из реки нечто.
       -- Боже мой! Убери это! -- это оказался рак, он в воздухе отцепился с крючка и плюхнулся ему прямо на голые ступни, и Димочкин с содроганием отпихнул его в траву. Но когда я подошел, он все-таки взял его за панцирь и посадил в котелок с водой -- пойти показать моим детям, не видевшим такого чуда. Этот день так и закончился -- долгим чаепитием, и шуршанием рака в большом тазу, среди камней, и плюханьем кошки, пытавшейся достать его из той, чистой воды.
      
       На следующее утро Димочкин ушел пешком, ни быстро ни медленно, улыбнувшись напоследок распухшими губами, а я еще остался -- написать второй рассказ, который опять будет помещен в Приложении, и который может быть уже прочитан давно вслед за первым. А сейчас я объявляю его просто как примету, в стороне от дороги -- можно смотреть или не смотреть. Наверное, это для меня -- сейчас, а для других -- вовсе и нет, как для ребенка банка с вареньем в буфете -- всегда, а не только когда разрешено, так -- гораздо слаще, и короче.
       Нет, рассказ еще не сейчас. Хотя место -- очень похожее на то, в котором он должен бы стоять. Такое же, близкое, похожее -- но еще не то, как мне кажется издалека, в виду какого-то другого, предыдущего холма, а может кургана или пирамиды, засыпанной сухими деревьями, какой-то еще не пройденной, не скрывшейся приметы в незнакомом новом месте, говорящей - что-то не то.
      
      
       1, 36. Я слышал -- меняется чей-то уютный дом на краю города? Я бы хотел взглянуть...
      
       Плохие новости, братец: она -- нежная болтунья. Неимоверная, умопомрачительная, непрерывная, как сами эти длинные слова, как старое радио, растягивающее и шепчущее неведомые и ушедшие звуки: хворост, валежник, подснежник, запаххх жжизззни, вкуссс жжизззни... И как тетушка-болтушка перед свадьбой племянника, в новом платье, самом свадебном из всех, и как праздничный неумолимый календарь: первый день, второй, третий...
      
       Плохие новости, братец, еще хуже первой: она рассказывает историю своего постояльца, ушедшего и не вернувшегося, вечную историю ухода и не возвращения -- и оказывается это твоя история, прошлая, а может будущая, и она выбалтывает ее первому встречному -- тебе, тебе самому, слышишь? Прислушайся к этим нежным тихим словам, к тому, что они пророчат тебе, или к тому, от чего ты отказался...
       -- Он снимал у меня комнату. И это было очень странно -- постоянная тишина, как будто затишье на войне. Потому что у него никогда не появлялись друзья. Я вскакивала среди ночи -- от стука, будто кто-то стучит из сада, и вот-вот кто-нибудь влезет в окно... Я, наверное, чуть-чуть сошла с ума, вот так потихонечку ожидая, что наконец кто-нибудь постучит и залезет, и вылезет обратно, так осторожно-осторожно, чтобы меня не потревожить -- и тогда я буду спать спокойно... В моем деревянном доме, в пригороде... Я даже нарочно накидала под его окнами чуть-чуть хвороста, чтобы он тихо заскрипел...
      
       Это не все. Это то, что осталось после умопомрачения от ее минутной маленькой фразы -- между сухариком и стаканом слабого чая: чирик-чирик-чирик о двухэтажном доме в далеком пригороде, окруженном старым садом, в котором сколько угодно валежника, опавших листьев, а в ветхой ограде -- лазеек... Все остальное просочилось. Она -- просачивается, и ускользает из рук, течет и уносит. Ты прав, братец, нужно зацепиться, нужен запах и вкус, нужны подтверждения, лекарство от помрачения.
       Подтверждения: наш поезд мчится сквозь ливень и разрывы в облаках, и сквозь вспышки огня, которые дождь не успел потушить -- сквозь костры и языки выгорающей сухой травы, тянущиеся к насыпи -- к маленькому деревянному дому в пригороде.
      
       Продолжение: чирик-чирик, не помню когда мы начали играть в такую игру -- каждое утро он оставлял на столе книжку, явно для меня. А может, он просто в первый раз забыл, а я стянула почитать, и положила на стол только следующим утром. Тогда он стал их менять, молча и незаметно. Первое время книжки были детские, смешные -- их я прочитала все от корки до корки, и очень многое -- по нескольку раз, так что помню на память, особенно старые детские песенки. Потом вдруг смешные кончились -- зато появились стихи, история и любовь... То ли у него не было приключений, или таких, романтических, то ли он не счел нужным -- но сразу вдруг объявились и Ромео, и Джульетта, только история, стихи и любовь... Я многого не прочла -- возмущалась про себя, некоторым, особенно бесконечным мрачным страхованиям. Какие-то просто не поняла, а совсем последние даже не открывала, когда не высып*лась; а когда высып*лась, даже несмотря на эту непрерывную тишину -- рисовала ему там карандашиком гоголевских чертиков или всякие смешные рожицы, Каменного Гостя, Скупого Рыцаря, Фауста... Где-нибудь посредине открывала наугад и рисовала, и читала вскользь. А после пошел разброд -- то одна природа и охота, которую я терпеть не могу, то наоборот -- город, город и страсти, страсти... Вот здесь -- я рисовала его самого, в разных видах, то в виде китайца, с косичкой и бородой, то в больших охотничьих сапогах, с ружьем, а фигуру копировала с "Охотников на привале", я ведь не видела их живьем. В одной книжке -- в виде Есенина, совершенно бритого, или таким важным, как Петр Первый, с палкой, тоже с какой-то гравюры... Он сам, скорее всего, не замечал моих глупостей: книжки все так же аккуратно появлялись и исчезали, и он тоже -- исчезал и появлялся, и что-то менялось, но неуловимо... Потом вдруг все съехало на одних и тех же писателей -- и они, трое, закружились, закрутились, один за другим, как-то непроизвольно и все равно непонятно -- не по кругу, а по настроению. Их я прочла внимательно, ничего не рисуя... И в один день, все вдруг пошло в обратную сторону -- кончились эти три писателя, опять пошла охота и любовь, опять появились мои рожки и рожицы -- и я вдруг со страхом стала читать и перечитывать, и как можно дольше держать у себя каждую книжку, до последней буковки... Но все равно -- страницы так и летели одна за другой, и я прочитывала, и сразу же возвращала, чтобы опять появилась следующая, даже не стирала своих глупых рисунков... Об истории, о любви -- я уже читала с тихим ужасом, как зачарованная, на одном дыхании... А над детскими -- просто рыдала, и над теми, что знала с детства, и над теми, что никогда не слышала...
      
       Не поймешь: женщина или девочка.
       Подтверждения: когда рассказывает смешное -- смеется, когда грустное -- крутит бусы. Грустного больше -- порвалась нитка и бисер с нее ссыпался. Бисеринки раскачиваются, чуть-чуть опаздывая за движением вагона, раскатываются туда-сюда по столу за рывками и наклонами состава, бегая от наших сталкивающихся пальцев. Стол -- как страна, со своими краями и границами: салфетка, капля воды, сахарная пыль, термос, серьги-финифть, книга-Аполлинер. И вода, которая выплескивается из термоса, кажется сухой. И дождь, перебегающий от окна к окну -- так же, как будет перебегать солнце -- утром, на обратном пути.
      
       Продолжение: он ушел, когда меня не было дома. Неожиданно -- я прихожу и никого нет. И тут я обнаружила -- действительно, наконец-то кто-то ходит и стучит, и оказывается -- у нас объявился сосед сверху. Там раньше тоже была чья-то пустая комната... И когда он ушел, то на стене в его комнате остались потеки, а в его стакане плавали какие-то черные хлопья... Как будто получалось так, что сверху протекла вода, и он от этого ушел, от беспокойства, от шума. Но на самом деле -- это все инсценировка, довольно посредственная. Вечером того же дня сосед сверху спустился и попросил чайник воды -- выяснилось, что на втором этаже воды вообще нет, ни холодной, ни горячей -- совершенно ни капли. И он ушел -- может оттого, что книги кончились, а ничего произойти не успело, или наоборот, что-то с ним произошло, может он тоже устал от тишины... А этот сосед -- попросил у меня что-нибудь почитать, и только тут я поняла -- что он ушел и унес все книги... Тогда я стала читать вслух, по памяти, а этот новый послушал, послушал и молча поднялся к себе. А я все читаю, и не могу остановиться, и так каждый вечер -- пока не засну, чтобы не сойти с ума от тишины.... Я думаю -- и этот скоро сбежит... Может это глупо, но я думаю -- и он тоже скоро не выдержит и сбежит. Они бегут от совместной жизни -- и не могут избавиться, зато -- меня избавляют очень хорошо, слишком...
      
       Подтверждения: бусинки с нитки с каждым словом, тихо -- кап, кап.
      
       Продолжение: сегодня сосед сверху больше не придет, сегодня все будет тихо, как никогда, потому что я разгадала эту игру -- полностью. Я разгадала все... Дело в том, что он приходил потом каждый вечер, спускался к ужину, все время голодный. И исподтишка смотрел на те пятна на потолке. Мне сначала казалось, что ему не нравится, как я готовлю, потому что он всегда слегка морщился -- а для меня это верный признак, хоть плачь... Но на самом деле -- он просто перестал чувствовать вкус еды, ведь это -- очень легко проверить, как с тем, с пятном на потолке... Он просто молчит и смотрит на тарелку, и не слышит запаха -- а я сижу напротив и разговариваю сама с собой о том, другом, и жду, когда этот очнется, и перестанет смотреть сквозь салат на мои потрескавшиеся руки, под стол. А что я могу сказать себе в маленьком доме на окраине? Что ему нужно было, тому, первому, что он потерял? Вкус, запах -- вкус чего, запах чего? И как его вернуть, этот вкус, что нужно было сделать мне -- стать девочкой, научиться читать эти детские книги и справа налево, и слева направо, и на память, и по заложенным страницам? и тогда что? Отчего все переломилось в этих книгах и пошло в обратную сторону? Что это означает -- обратный порядок, он хотел, чтобы я за него почувствовала этот вкус и запах и рассказала ему, чтобы все это к нему вернулось? Но как? Как я ему расскажу о Шекспире, о Достоевском, о Пушкине? Я помню многое наизусть, но разве в этом дело? Он что-то молча переложил на меня, а я не заметила -- что?.. И теперь -- только гадаю... Я уже устала от этой игры в молчанку. И стала специально себе придумывать что-то несуразное -- вот, тот, второй, что приходит сверху, вдруг поперхнулся салатиком, или чихнул, или у него вдруг выпало что-то из кармана, и -- его растущая борода и китайский слоник на груди -- вдребезги... Этого слоника я сразу не заметила, только весной -- он нагнулся и слоник выскочил -- и вдруг вспомнила, у того, первого, был такой же... Это что значит -- его друг? Знакомый? Что это, откуда все движется, в какую сторону? Почему он тоже молчит, и что он может сказать?..
      
       Подтверждения: первое -- глупая мысль: неужто это так важно -- то, что она рассказывает и придумывает за них, за первого и второго? вторая глупая мысль: может быть, это действительно важно и похоже на правду, подлинную детскую правду, и третья: у нее свои паузы и очень много дыхания, действительно на двоих. Вот и все, собственно.
      
       Продолжение: я поняла, что они играют, а так -- нельзя. Вот он, другой, приходит жалкий, небритый... И я уже знаю -- я вспоминаю -- завтра он придет и от него будет пахнуть вином... Потому что они сговорились -- этот повторяет все, что делал тот, но в обратном порядке, как с книжками... И точно -- на следующий день -- спускается, пошатываясь, и ждет, что я поверю, что вот он -- пьяный, сидит и вздыхает, и вздыхает... А подойдешь к нему -- и бац! -- запах улетучивается, дыхание чистое! Он просто пролил на себя этого спирта, и не почуял, что запах-то исчезает! Конечно -- за такие игры -- хочется не погладить, а дать ему затрещину, за такие шутки...
      
       Подтверждения: это нежное вранье, ясно. Значит то, что она рассказывает и выдумывает -- не важно. Не важно -- кто, потому что ничего этого нет, яснее ясного. Важно -- нежные пальцы, с которых скользят бисеринки, и нежные губы, с которых скользят слова: апрель, май, валежник, вкус, запах, жизни... И серые нежные глаза, в которых обморок после каждого слова, после каждого покачивания вагона -- все ближе и ближе к деревянному дому с пятном на потолке, за которым была нарисована карандашом...
      
       Продолжение: а я все равно не боюсь... Даже понарошку, даже если все это не игра, а что-то важное... Я вспомнила первый день, когда он появился, как я тогда готовилась -- вот сейчас полезет целоваться, что ты будешь делать? Он пришел, снял шинель -- как будто с войны, сел за стол, и тогда сказал в первый и в последний раз по-настоящему: дай мне, пожалуйста, соли... И тут меня осенило: если все это та самая игра, и он попросит соли -- я наклоню ладонь над тарелкой, как будто у меня на ладони выпали эти самые кристаллы, от ожидания, от времени и тишины... И посмотрю -- как он будет следить, как они падают в тарелку, и как он будет все размешивать... Все так и произошло, в точности! И сегодня-то он точно не появится... Только я не знаю, как это возможно -- два совершенно разных и совершенно одинаковых человека... Или я что-то путаю, и сама не чувствую какого-то запаха, или он так хорошо прячется и переделывается... Вот осталось только одно -- звонок по телефону, когда он спрашивал, сдается ли комната... Этого я боюсь больше всего на свете -- игры, и какого-то посредничества, будто он кому-то передает в наследство все, что у него есть -- китайскую, а может, ангельскую косичку и слоника, справа направо, без меня... И зачем я? Будто бы кто-то вошел в дом, и не может выйти... И что-то держит, или чем-то поразило, как судорогой посреди реки...
      
       Подтверждения: кристаллы сахара и соли на откидном столике.
       Не все ли равно -- были ли эти слова, или другие. Пусть даже это сон -- слова, которые срываются и не могут сорваться с прозрачных сахарных губ. Пусть это анаграмма, составленная из букв, которые действительно были, и которых не так много -- неважно, что составлено, важны соленые буквы на самом кончике языка, и что может быть составлено из них, в другом порядке, в другом месте, к которому нас несет, или от которого уносит.
       Важно -- пред-последняя, пред-конечная станция, и на платформе стоит Папа Женя /вот кто бы не стал играть с тобой, кто бы подошел и произнес все вслух/... Точно -- Папа Женя, только постарше, едва заметно постарше и сумка с книгами -- потолще, еще не раздал. И рядом с ним -- совсем еще девочка, похоже -- его ученица, школьница или студентка, Олинька. Они ожидают встречного поезда, долетает сквозь толстое стекло немой образ -- Олинька, еще ничего не ведающая, произносит какую-то незначительную фразу, она чего-то допытывается, чего-то тоже книжного, как влюбленная ученица, от знающего Папы Жени, похоже начиная фразу так: ну, а если...
       И это твердое Папы Женино движение лица, и намагниченная борода, старающаяся не попасть ей, Олиньке, открытой, распахнутой -- прямо в середину, здесь и сейчас. Ведь пока главное, он-то знает -- не стоять до поры до времени на одной линии в упор, здесь, сейчас, а потом, а там... -- разрешено ли?
       И следует Папы Женино какое-то, словесное, объяснение этому "ну, а если", будто Олинька что-то спрашивала кроме одного -- разрешено?
       Почти бесшумно подъезжает поезд, не тот, не их, не его и ее -- но он все-таки берет из ее рук сумку, и продолжает уворачиваться, не быть на одной линиииии, не видеть здесь и сейчас, как она -- девочка, школьница, обмирает, обмирает и произносит: но все-таки как же... И глаза почти закатываются, и примирает -- видно, что не привыкла...
       Две неважных, незначительных фразы -- и нечто происходящее тысячу раз, в одном и том же порядке, не хватит ли, в самом деле...
       А эта тайная женщина-девочка напротив -- сразу видно, уже привыкла -- не примирать: эти грустные книги, эти домашние волки, испытывающие, чему же научила женщина девочку, и чему осталось научиться ей у девочки, какой тайне -- смотреть, привыкать, чуять неведомый аромат, или может быть на самом деле верить и видеть, скажем, как медведица все утро выглядывает из-за старого буфета, чтобы перейти на ту сторону комнаты... И кто из них -- способен ко всему, что угодно, к тому, что только и нужно, женщина или девочка, и кто из них привык обмирать, только дотронься пальцем, или задень крылом...
      
       Окончание: у меня сломался замок тогда, когда он пришел по объявлению, и дверь не запиралась. Я как раз куда-то вышла, прихожу -- записка: "мне нравится ваш дом...", и -- конверт с задатком и еще с цветком -- подснежник... И вот вчера -- тоже записка в двери и конверт... "Мне нравится наш бывший дом, но теперь здесь, наверное, будет слишком шумно и весело -- я приглашу друзей, и ты тут откроешь выставку их картин, на втором этаже, там посуше -- если, конечно, тебе понравятся эти картинки... Мне твои -- нравятся..." И тут же, в конверте -- они, рисунки. На звонок я мало надеюсь, но друзья -- это что-то другое, это как в детстве -- когда нет взрослых, и все бродят по дому с хлебом, намазанным маслом и посыпанным сахаром. Может, он надеется , что все это так просто -- потянул бантик и выпрямилось? Что кто-то из дружков пробьет ему дорогу, и потом он ворвется следом, шумный и говорящий?.. Не знаю -- но этого я уже не боюсь... Не помню -- что со мной было, когда я была совсем маленькой, но тогда я была страшно отчаянной и точно никого не боялась, и на выставку -- конечно, соглашусь, ведь эти картины, кажется, неплохие -- правда?
      
       Смертельные подтверждения: я тоже привык не обмирать, но не всегда -- она достает из сумочки конверт, а из него -- "Конец широкой дороги", коллектив авторов, среди которых есть и ты -- хоть плачь...
       И теперь ясно -- ты идешь впереди ее постояльца, которым оказался твой дружок-в-офицерской-шинели, и я пробиваю ему дорогу, но она этого не знает, иначе не разболтала бы про все -- и про "конец широкой дороги", и про пятна, и про книжки... Вот он -- край, вот она -- теснота со всех сторон, и никуда не деться -- край, и хворост, и одно движение -- и тихий треск, разламывающейся и уходящей жизни, еще пахнущей чем-то неуловимым и тянущим...
      
       /// Мой сосед, тот самый мрачный возница, что привозил и увозил на своей бочке Нашего Димусика, прислал с утра своего сына -- пригласить меня попариться в бане. Это его праздник -- я знаю. А приглашение -- неожиданно лестное и в чем-то поразительное. Иногда по нескольку раз в неделю я видел этот нехитрый обряд, который впрочем ни от кого и не скрывался -- с утра возница особо тщательно полоскал свою бочку и отправлялся в лес, на речку, на перекат -- воду откуда он явно почитал единственно чистой и пригодной для питья и бани. Все это делалось не мрачным возчиком, а совершенно другим человеком -- тихим, ясным и беззащитным в этом хрупком выверенном порядке: особая вода, особые дрова, время для открывания и закрывания вьюшек, и -- многое другое, такое же, но не заметное не знатоку... Не знаю -- были ли у него другие праздничные дни, скрытые, невидимые, собственные, как скажем, у окружающих нас старушек, все неслышно поздравлявших друг друга то с одним днем, то с другим... Зато его неуловимый сын в эти дни охотился за мной с особым пристрастием -- обычно он просто проказничал: приделывал шумелки к моим окнам, и дергал из-за кустов за привязанную к ним нитку, или запускал в мой огород до смерти напуганных им же овец, которых не выгнать, не перемяв половины кустов, или со свистом крутил до одурения моей удочкой, пока я был в лесу, так что после этого леска ни на что не годилась, только на запутывалки для ног... Но в эти банные дни -- он превосходил самого себя -- наказать некому, да и у меня с его отцом не было никакой связи, кроме приездов Димочкина -- так что можно было творить какие хочешь чудеса -- безнаказанно... И вот в этот полдень, усиленно гремя ведром, зная, что я всегда занят в это время, он врывается и одним махом выпаливает: "Отец приглашает в баню..." -- и собираясь уходить, все окинув пристрастным взглядом -- я, кошка, рак... -- добавляет для чего-то: "А я за водой для чая..." И исчез, не дожидаясь моего ответа, кошка мяукнула и потянулась, рак пошуршал, а я ничего не успел сказать налетчику, и поразмыслив, сгреб со стола листочки -- от кошки подальше, прикрыл рака -- от нее же, и стал собираться в баню, которая уже скоро поспеет. Баня бывает готова в одно и то же время -- и значит, по-соседски, я это вижу, и значит -- должен знать к которому часу приходить, и значит... вопросов нет -- что уж тут говорить, все ясно видно! Вот только знаю я эту водичку -- мой дикий преследователь весь день, если его послали за водой: ведро -- в кусты, и старательно обходит отца, или крадется по лесу за мной, от дерева к дереву, иногда специально наступая на сухие ветки -- а ближе к вечеру черпнет из ближайшего колодца, и -- домой... А отец после бани, разнеженный, растомленный, сидит на дворе и похваливает: "Ах, водичка-то вкусная... Ахх... Вкусно..." -- и все это видят и слышат в вечерней тишине, и соглашаются, не зная об обмане. Подойдет ко мне старушка, поболтать, кивнет в сторону его дома -- он-то опять свой чай пьет, и -- идет к нему, и сама -- уже оттуда, вторым голосом -- прихваливает водичку... И сейчас -- наверняка он где-то тут сидит, в кустах, спрятав ведро, и ждет пока пройдет положенное время на дорогу туда и обратно -- так что мне уж той водички не видать, точно...
       Я решил все же чуть-чуть выждать, чтоб удостовериться -- не очередная ли проказа это предложение -- вот в определенный час вышел сосед, с полотенцем и бельем, прошел по тропинке, к сгрудившимся в низине баням, вошел, потом вышел, стоит и не заходит -- вроде бы ждет... Вошел и снова вышел... Стоит... Можно идти. Я еще повозился с вещами, проверил печь, листочки, и -- вышел, вечно провожаемый кошкой. Он меня спокойно дождался, прислонясь к низкому банному косяку -- мы запросто познакомились, поздоровались как следует, нырнули в предбанник, разделись и вошли в его горячий, дышащий жаром, праздник, в котором не было времени, как и в любом празднике -- и мы не заметили ловушки -- когда и кто преспокойно запер нас снаружи, опустив крючок... Кто? Кто-то, наверное, шаловливый и хитрый, сидевший в кустах, у кого глупая охота и бродяжничество -- единственные празднички... И мы бесконечно долго ждали, пока нас освободят, распаренных и уже начинающих остывать, но все еще благодушных, хотя нам так и не удалось выкупаться перед парилкой в крапиве и как следует расспросить друг друга в темноте без лампы и при закрытых дверях... Пока не прибежала заволновавшаяся хозяйка -- на наш стук изнутри и жалобное мяуканье моей верной кошки снаружи -- и, наконец-то вывела нас к давно вскипевшему самовару с той самой водой... Опять вбежал наш охотник, прежде чем отправиться с матерью в баню -- принес мне письмо с почты -- от В.-К., тянувшего меня в город, на выставку рисунков, с одного праздника сразу на другой... Наверное, так и надо -- с одного сразу на другой, чтоб вообще не было времени, самого по себе, хотя как это сделать бесконечным до бесконечности: этот долгий вечер за самоваром, эти осторожные расспросы, эту завтрашнюю дорогу на бочке, эти слова возницы: "Аххх, ну и вода! К Иванову дню зацветет -- и не такая будет. А потом, как сменится -- опять станет такой, лучше и не бывает..."
       Я, прежде чем отпробовать -- подмигнул вернувшемуся распаренному мальчику, по-девчачьи закутанному платком, и кивнул на ведро -- знаю я какая это вода... Он обиделся совершенно серьезно, и насупился и отвернулся -- значит, действительно вкусная, с вечного переката, на вечно цветущей к Иванову дню реке? Я помню, что я пил пьянея, со страхом, и так же приговаривая, как все, прихлебывая страшно вкусный чай, стараясь растянуть по маленьким глоточкам ведерный самовар, бездонный, которого хватает только на вечер, если не торопиться, за бесконечной беседой: почтальонши-то нет, она теперь в городе, а у меня вот -- есть ее фотография, только между нами...
       Киска, пристроившись на заборе, дождалась меня, совершенно пьяного от воды, безумно страдающего по уехавшей прекрасной почтальонше, и в темноте то обгоняла, то мяукала сзади -- или это меня сильно шатало, гнало и останавливало что-то от этой воды, и город был то страшно далеко, то здесь, на следующей ступеньке, из которой кто-то, кажется, аккуратно выдернул все гвозди, или наоборот, кто-то забыл ее закрепить -- я шатался бесконечно долго, стараясь хоть как-то двинуться вперед, потом:
       кувырок назад! -- как все-таки мальчики похожи на девочек в платках после бани...
       перекувырк! -- и девочки на мальчиков...
       перекувырк и со всего размаху шарах! -- в огненную крапиву -- так это же девочка! -- вот тебе и обжигающая распутывалка в особенно жгучей всегда к этому времени молодой крапиве...
      
      
       2, 37. У меня украли девочку
      
       Как измерить время, необходимое, чтобы вырастить девочку? Такую, какая нужна тебе -- ясную, слышащую ток твоей крови -- прикровенную, хранящую раны твоего сердца -- верующую?
       Надо ли для этого быть каждый день рядом с нею -- работать там, где она работает, жить там, где она живет, питаться тем, что ее питает: забота, изливающаяся на каждого встречного, независимо от того -- кто и кому... Зависящая только от одного -- чисто ли?
       Если надо было жить вместе -- жили, быть вместе -- были, надо было видеться каждый день -- виделись, надо было заботиться -- заботились: разукрашивали каменное небо облаками, расставляли везде по столам маленькие светильники, и рядом с каждым -- по цветку: кактус или что-то такое же, вечное, неприхотливое, неизменное.
       Прошло время -- все выросли и отцвели, кроме одного. И вот, наконец-то -- прошло время -- вырос и расцвел маленьким цветком последний, безнадежный кактусишка. Белым, похожим на подснежник, цветком. Все, выросла девочка -- не избежать, не защитить: ясная, заботливая, прикровенная.
      
       Костик /для приятелей -- и Костик, и Гофа/ замер над последним столом -- подснежник, белый цветок, ясный, на уродливом согнувшемся кактусе. Так вот что оказывается: не защитить, не избежать -- прошло время.
       Он тяжело застыл, опираясь на наполовину протертый стол, на круглый китайский знак "инь-янь": пыль и крошки на одной половине -- скатерти, скомканной и подвернутой, и посреди -- хрупкий цветок, это "инь", чистота-ясность. И "янь", другая половина знака -- протертая столешница, в середине которой серый кружок -- тряпка.
       Костик как камень поднял тряпку -- так вот что оказывается, но ты-то ожидал чего-то другого? Не чувствуешь -- так не отвечай, делай свое дело, исполняй.
       Он опустил тяжелую руку, чтобы стереть этот абсолютный знак, а с ним и бессмертие, и оправдание кражи, и беззащитность выросшей девочки, и просто пыль кругом светлого цветка, но опоздал -- распустилось, расцвело ясное продолжение движения-мысли из того угла, где Папа Женя и Ольга играли в стихи над планом реки, ожидая его:
       -- "И становится ясно, она не придет..." А это чье?
      
       === Так, Ольга, именно так мы на самом деле пользуемся словами, когда действительно жжет и приходит время -- не подбирая фраз.
       Именно так -- не защищаясь от того, от чего нельзя защититься, а можно только ждать защиты -- от уходящего времени.
       Эти слова, как холодные ключи -- сами откуда-то появляются, и тяжелеют и ранят, в отличие от тех, придуманных строк, которые мы не можем оживить, и срываем и передаем друг другу, как мертвые цветы, и мертвую воду, ничего не чувствуя: "оправдаешься и осудишься", или же "ничего не чувствуешь -- молчи" -- что толку от выбора?
       Так, Ольга, именно так мы смотрим в страшные окна, где крутятся огни -- обрывки огненных иероглифов, автомобильных огней, сигаретных огней, летящих как пули. И становится ясно -- это крутится ночь, как грампластинка. Крутится ночь, черная, как грустная пластинка с легкой моцартовской арией: она не придет, она не придет, она не придет...
       Это то, на что нечем ответить -- музыка, цветок ночи, царапающий сердце. Только слушай, и не проси ни о чем, умеющая читать по губам -- жди, пока не появится кто-то и не проткнет нам нечаянно сердце, чтобы в него вошел этот распускающийся подснежник, который мы вырастили для себя, на свою беду.
       Я знаю один старый оркестр и оглохшего скрипача, который слушал музыку, смотря на другого, немого, плачущего от Моцарта. И сам плакал, слушая так же по немым дрожащим губам. И мы в том же самом положении -- ты напротив меня, слушающего молча эту ночь: у меня украли девочку, у меня украли девочку...
       И у нас пока нет слов, у нас нет пока ничего, ни слов, ни оправданий, ни своих законов, ни глаз среди людей, и мы слушаем друг через друга эту ночь наощупь.
       Крутится ночь и мы слушаем ее наощупь, наугад, не сначала, и знаем, что есть только два сюжета: она не придет, и -- она всегда приходит...
       И я смотрю на тебя и молчу, хотя все знают, что ты не с Папой Женей, ведь все видели, что Ольга со Стином, Рыжая с Другом, В.-К. с Ксенией, или еще с кем-нибудь, только девочки, распустившейся девочки еще не видел никто, никто не слышал стук ее сердца, в которое вот-вот войдет этот порядок любви: она с кем-то... С кем? -- нечем услышать...
       И я слушаю наощупь: если у нас сюжет номер один, и Стин, стало быть, не придет -- тогда одно дело. Тогда -- Папа Женя и его река, и его правильные стихи, и сам он, бредящий под твоей рукой -- это средство для тебя, это хинин от твоей малярии... Если же сюжет номер два, и скоро должен появиться Стин, которого надо чуть-чуть обождать, и не торопиться в путь -- то, правда, чье-то сердце разорвется...
       Если конец такой-то, то мы здесь услышали то-то... Причина рождается из следствия, она стоит после того, что происходит сейчас: появится Стин или нет -- в любом случае все обернется хватающей за сердце мелодией, вот только какой...
       Так, Ольга, так, именно так, наощупь -- оправдать или осудить...
       Но кроме этих -- нет ли узкой тропы, другого пути, забытого, как китайская стена... Не родиться любящим, не быть в восторге от смерти и тоски, не ждать ее, как Ромео, не быть никем, не плодить по свету прекрасных детей -- но раскрыть себя наощупь, так же верно и сильно, как сами приходящие нужные слова, возможно ли? Есть ли брешь в этой бережно восстановленной стене...
       Во всяком случае -- не ждать так покорно и безнадежно, по-китайски. Ольга, Ольга, Ольга, мне кажется сюжет номер три возможен, как три свадьбы в конце итальянской комедии. Вот только кто будет жених?.. ===
      
       Костик закончил работу, подошел к столику, за которым сидела мерзнущая Ольга и разгоряченный Папа Женя, читавший цитаты уже сиплым голосом, осевшим и трескучим, как последние языки винного пламени -- и сказал им первые десять слов за этот вечер:
       -- Сюжет номер три. Я с вами за компанию... Только позвоню...
       -- Куда это с нами? -- прохладным голосом спросила Ольга -- безнадежный, нераспускающийся цветок.
       -- Нууу, сами же знаете... Река, лес, огни пароходов... -- протяжно проговорил Костик и ушел, поигрывая влажной тряпкой-камнем. Папа Женя, услышав пароль "река", встрепенулся, вывернул карманы -- записки, телефоны, билеты, снотворное -- в огонь, в огонь, в огонь -- в поход, в поход, в поход -- вот только по той реке пароходы не пробираются -- глушь, глушь, тьма...
      
       Костик набрал номер телефона и перед последней цифрой сделал паузу, не отпуская пальца -- на каком языке разговаривать, каким почерком, зачем. Как ни старайся -- провода прямые, придется и словечки выпрямлять, как гвозди, как складной ножичек, напоминающий йога, индийского йога, которому место -- в Индии, а здесь кому место -- северным цветам? тогда зачем слова?
       А если телефон не ответит -- сюжет номер ноль, самый древний. Пусть она сама все услышит, без звонка -- северные цветы не любят ни крика, ни шепота, ни холодного молчания. Они говорят только с ветром, наощупь, о том, о чем нужно говорить -- что им до любых слов?
       Стоит все же попробовать по-другому, по-Яшиному, с чашкой кофе, как то бишь там: стоимость -- уровень номер ноль, и дальше по этажам -- помешивание ложечкой -- следующий... А телефон выкинуть к мертвым вещам, нераспускающимся. Я бы запретил еще самолеты и снимки Земли из космоса -- за мнимое объединение, за эту глупость -- "установить связь", за то что она -- в каком-то месте, а не везде.
      
       Костик отпустил на свое место закрученный на последней цифре номера диск и постарался сразу же нажать на рычаг -- она везде, подснежная свободная девочка-забота, она и так слышит ток крови, пробивающийся наружу:
       Кофе, корица, сахар, все это перемешать всухую и сначала подогреть, набрать холодной воды. Добавить, когда зашипит -- размешать сахар, досыпать сверху еще немного кофе, подождать, пока этот холмик намокнет до вершины, размешать. Добавить холодной воды, насыпать еще кофе, подождать пока он станет влажным, размешать. Добавить холодной воды, от нее будет кремовый след и такие же пузыри. Подождать, пока не появятся по краям маленькие черные пузырики. Снять, пусть чуть-чуть остынет, снова поставить на плиту, пока еще раз не появятся черные пузыри. Как раз кстати -- мерзнущая Ольга закрыла глаза, ей наверное слишком жарко от благопристойного хулиганства, устроенного Папой Женей: весь запас прошлогодних записок, старых билетов, снотворного -- в одной огненной куче, модель детского весеннего костра. Плохо ей напротив всего этого -- жарко и холодно, не расправиться. Наполеону даже при Ватерлоо было полегче: уланы били улан, слева был левый фланг, справа -- правый, пехота штурмовала редуты, и можно было понять что творится там, куда ткнул пальцем наугад: там наших бьют, нам плохо живется, на правом фланге. Достать чашки и разлить. Сначала осторожно, потихоньку, чтобы хватило всем поровну: левый фланг, центр, правый, наш левый фланг, центр, правый, левый, центр, правый, последние капли. Можно сразу вымыть кофеварку холодной водой, ополоснуть -- но не тереть, чтобы не выветривался ценный кофейный жир, или нечто подобное. И сначала -- глоток кофе, перед паролем, понятным не только Папе Жене, но и Ольге, и всем слышащим: в поход, сбежать с этой Святой Елены, третий путь -- через реку и дым, молча в поход, смести выбор, который нам предлагают. Должны оставаться полосы. От хорошо сваренного кофе должны оставаться полосы на стенках чашек. Поставить все это на поднос и присоединиться, насколько это возможно -- к тем, кто ждет тут в загоне защиты и приговора. К тем, кто научился не совершать ошибку в самом начале, научился отодвигать ее все дальше и дальше -- за реку, за дым, за шаги. И научился жить -- не в трагедии и не в драме. Расставить чашки: Ольге , Папе Жене и себе. И ясно произнести -- надо свободно пройти через дым, в котором возможно, ничего нет, даже силы, изгоняющей неугодный дух. Навстречу дыму, некоторому облаку, проткни которое -- это и будет означать конец, разрыв сердца. Прогулка по лесу, в котором когда-то растворилось войско Александра Македонского -- вот его настоящий конец. Проткнуть облако и ни на что не наткнуться, чтобы не приходить сюда раз за разом, выпивать чашечку кофе, отмахнуться от дыма и ничего не обнаруживать за этим вкусом пшеницы во рту, увидев пятно на скатерти рядом с увядающим комнатным цветком.
       -- Я с вами. Я знаю северные цветы, и знаю, что будет потом, потому что умею с ними обращаться и знаю, что произносить, и что это за грустная мелодия... -- заговорил во второй раз за вечер Костик, держа в тяжелой руке хрупкую чашку. -- Потому что цветы без меня не распустятся, а я умею их заговаривать...
       -- Слишком сложно, Костик. Лучше, как сначала -- за компанию... -- заговорила и Ольга, тоже поднимая теплую чашку со следами всех кофейных переливов, а за ней -- непроизвольно, плеснув волшебной коричнево-золотистой пенки на карту -- и Папа Женя, задумавшийся полководец, давно ведущий колонну за реку, согнувшийся как цветок под снегом.
      
       /// Я отправился в город без причины: записка от В.-К. была слишком мягкой -- "Если хочешь... то можешь и приехать... посмотришь -- и обратно... но только не забудь -- толпа, пыль, сушь... учти все это..." И я бы точно не поехал в город, и тянул бы день за днем, как сок через соломинку -- если бы эту мягкую записку принесли мне домой мягкие женские руки, и тут же исчезли бы вновь в глубине сумки, как только конверт перешел ко мне -- не теряя ни секунды без дела... Я бы точно не поехал, если бы все было так. Но -- как только за после-банным чаем я обмолвился, что меня зовут в город, как возница сразу же засобирался со мной -- он-то точно знал, что я тут ничем не занимаюсь кроме пустяков -- никому не видных листочков, да окученной-переокученной картошки... А значит -- поеду завтра, ведь по пустякам не пишут -- а значит, о чем спрашивать, все ясно -- едем...
       Утром меня разбудил стук в окно. Еле двигаясь после вчерашней бани, я выглянул в окно, с трудом поднял руку, чтобы взмахнуть -- я сейчас, и протер глаза... Он молча стоял посреди двора, за забором уже ждала его повозка, без бочки, на одной стороне которой сидела смирная девочка, вчерашний беспощадный мальчик. Я еле смог согнуться, чтобы побрызгать лицо водой из умывальника, побросал кое-что в сумку, почти не глядя, оставил доесть кошке все, нами наготовленное на будущие бесконечные дни, вылил воды из ведер, и со стоном, едва подняв сумку, побрел на двор. Сосед и девочка долго ждали меня, пока я дергал за холоднющую ручку, чтобы створки двери, непригнанные как следует, сошлись так, что стало возможно их сцепить глупым, не желающим просовываться как следует замком... Я осмотрел двор, подобрал лопату, прислонил к двери клюку -- знак, что меня нет дома, и опять, но уже молча, вскинул дорожную сумку, стараясь не забыть чего-нибудь: да... надо попросить девочку, чтобы приносила кошке еды раз в день, к ее лазейке на улицу, из которой она высунула сейчас мордочку, оторвавшись ради меня от вороха рыбы, и мяукнула в знак прощания, не высовываясь полностью, не ступая на эту зябкую мокрую от росы траву, промочившую уже мне ноги -- куда я еду, зачем, зачем все это терпеть -- и холод, и сырость -- она об этом и мяукнула, но я ей не ответил -- неловко... Мы поздоровались, я собрав, кажется, последние силы, закинул вещи на повозку и вскарабкался сам. Возница, показав на кошку, спросил. -- Оставляешь?
       Я кивнул.
       -- Вон как мяукает, жалеет...
       Я опять кивнул.
       -- Скучать будет... Ну, ничего, покормим... Приедешь же обратно...
       Я закивал на все, что он говорил и скажет еще -- все правильно, о чем еще говорить.
       -- Эх, плачет прямо... Ну, не плачь, не плачь, мы скоро вернемся, покормим тебя... Не кричи, золотая...
       И мы потряслись от этого кошкиного причитания, к станции, сквозь низкий холодный туман, мимо сжавшихся в высокой мокрой траве домов, мимо уже обогретой с одной стороны высокой колокольни церкви, высоких тополей и птиц, качавшихся на их ветвях там, вверху, где не было уже этой туманной ваты, этой окутавшей нас бани наоборот, в которой кто-то все поддавал и поддавал на какие-то морозные камни холодной водичкой, так что когда деревня кончилась и дорога потянулась вдоль реки -- я стал застывать окончательно, и только загадывал -- не замерзнуть бы до поворота, потом до первого оврага, до второго, до канавы с ручьем, до лесочка, до переправы, не надеясь, что мне удастся вырваться из этой стужи. Но до переправы я окончательно еще не затвердел -- и смог спрыгнуть на паром, как только мы на него въехали, и сразу полез в сумку -- не захватил ли я с собой свитерочка, на всякий случай. Я нашел свитер, и с блаженством натянул его, и тут же наткнулся на пряник, который завалился в рукав. Я встряхнул несколько раз рукой, как волшебник, и пряник очутился на ладони, я молча его протянул девочке, но тут возница тронул меня за руку. -- Обожди, не надо... Мне бы вот окрестить ее сегодня... Так что, может, поможешь?
       -- Да, хорошо, -- ответил я, хотя можно было и кивнуть, и опять быть в стороне и только рядом с тем, что с тобой происходит, без причины, без видимой причины.
       -- Ну вот и хорошо... -- обрадовался он. -- Ладно. Это быстро -- все равно ведь тебе еще поезд ждать до вечера...
       -- Да, да, -- я перестал кивать, и стал отвечать нормально, словами на слова, все встало на места, как и должно быть, причина и следствие. Вот только холод и озноб, и еще что-то мешало -- я потряс и из рукава посыпались крошки глазури от пряника -- за борт, в воду, свивающуюся, выгибающуюся из-под тупого паромного бока. Я повертел пряник в руках -- что с ним теперь делать, и так и прислонился с ним к лошади, слушая как и там что-то свивается, гудит и рвется наружу из-под неизвестной тяжести. Я слушал так же, как девочка с той стороны, чья рука протянулась под шеей лошади пыталась зацепиться на моей стороне. Я сунул в эту руку пряник, пальчики его ощупали, потом вцепились и утянули туда, под шею со сбруей, потом вновь выглянула хитрая мордочка мальчишки-зверобоя, он открыл рот, показывая, что собирается откусить запретного пряника, так что я испугался, и он это заметил -- и усмехнулся, и вновь исчез, оставив меня в непонятном положении. Лошадь отвернула в его сторону голову, и что-то они там делали, потом она повернулась в профиль ко мне, жуя, роняя медовые крошки туда же, вниз, в водяные косы, провожая их шумным дыханием, затем вновь из-под шеи появилась рука -- и показала ладонь, все чисто...
       -- Ну, садитесь, -- пригласил нас тут же отец-возчик, как только паром тряхнуло о камни берега. Я только успел потянуться, как он уже опустил сходни и провел по ним лошадку на берег, и налетевший ветер мгновенно сдул с меня ее тепло.
       И потом он нас уже не оставлял, этот холодный ветер -- и в кузове попутной машины, и в городе, и в аллее, ведущей к пустому светлому храму -- везде было прохладно, и везде по-разному, по-новому, на каждую минуту, на каждый поворот тела -- находился какой-то новый холод, пробиравшийся между нами тремя, как наказание за что-то, чье-то беспричинное наказание, вставшее между нами: мной, девочкой и ее отцом. Мы все трое еле касались друг друга, показывая -- что надо сделать, куда свернуть, как пройти, что взять, куда встать, и я только наблюдал в церкви за девочкой -- как она стояла, как ровно держала свечку, как горел этот огонь, не касаясь почти ее своим теплом, как внимательно и осторожно слушала -- и мне было холодно, за то, что я угадывал все, что нужно делать за нею, и не поспевал, потому что слишком замерз. Или, может быть, я дрожал внутренне из-за того, что был отдельно от обоих, отца и дочери, почти не смотревших на меня во все крещение, и почти не шевелившихся, почти неподвижных. Но я стоял в каком-то невидимом центре, и стены как бы отражали все ее движения и усиливали то, чего я никогда не видел и не мог увидеть в мальчишке, строившем свои коварные штуки -- тихую и неподвижную девочку... И как-то все это без меня соединялось с тем, что есть и происходит, даже с утренним светом, проникающим сквозь решетки, и с плавающей в нем пылью и видимыми свободными шатаниями воздуха от мельчайших движений и придыханий, не говоря уже о вихрях, взмывающих над свечами и лампадами...
       -- Ну вот и ладно, -- сказал возчик, как только мы вышли из церкви, крепко пожав мне руку своей, оказавшейся горячей и сильной ладонью, прежде чем войти в ожидавшую его машину, чтобы покатить назад, к лошадке, привязанной к забору станции, которая утром на прощание ему что-то негромко прохрипела, и он не стесняясь, прошептал ей тоже что-то, невидимое и теплое.
       -- Ну вот и ладно, -- рассеянно повторил я, подавая руку девочке, чтоб она вошла в кабину, и она неожиданно легко нагнулась и на миг прижалась губами к моей руке, стиснув ее так же сильно и горячо, еще невидимый миг -- и она вскочила внутрь, дверца захлопнулась, и они укатили.
       Ну вот и ладно, этот поцелуй меня согреет, до вечернего жаркого вагона, в котором, если нужно будет, он меня охладит, мой неловкий невидимый вечный -- согреет, охладит, растормошит, успокоит.
      
      
       3, 38. Поцелуй ангела
      
       -- Не шевелись, получится криво, -- проворчал В.-К., в тысячный раз стирая единственную деталь, которую осталось закончить перед тем, как взяться за краски -- пальцы на округлой бумажной талии Ксении. Картон в этом месте уже посерел и свалялся, но вместо цветка из пальцев все время появлялся какой-то бесформенный узел -- перевернутое воронье гнездо, а не женская рука.
       -- Я уже совсем замерзла, -- тоже в тысячный раз пожаловалась Ксения, боясь пошевелиться -- тоже поблекшая как стертая бумага, от усталости во всем теле и от сумерек. Она скосила глаза -- занавеска на окне плавала и волновалась, пропуская внутрь комнаты прохладный вечерний ветер с пылью, которая сухо щелкала о подоконник -- скользнула взглядом дальше -- на полу стоял таз с водой, над которым она умылась еще днем, и он тоже после нее ополоснулся для свежести -- подняла взгляд -- посреди комнаты стояли табуретки, на них -- широкая рисовальная доска, на ней -- рисунок, карандаши, чашка с остывшим чаем, с которой неподвижно смотрел нарисованный синий глазок -- дальше -- В.-К. куда-то смотрящий, неподвижный, ничего не замечающий, за его спиной -- продолжающий крутиться черный диск на давно умолкшем проигрывателе, и гора разбросанных, не тех, не помогающих, пластинок.
       -- Ну все, -- вздохнула она и еле-еле смогла расшевелиться и подняться: все затекло и одеревенело.
       -- Можно было бы закрыть окно, -- недовольно ожил В.-К.
       -- Душно. Ты ничего не замечаешь, уже давно собирается гроза, ооооо! -- Ксения понемногу стряхивала оцепенение, скопившееся во всем теле.
       -- Осталось работы-то на пять минут, а остальное я смог бы и без тебя, -- В.-К. отхлебнул терпкого холодного чаю, на пять минут погружения, на пятиминутный вдох, по минуте на палец -- и зря. Ксению уже не остановить, уже не вернуть на стертое ложе, она расправляется и оживает, взмахивая руками, вновь связанными с телом в движениях и танце.
       В.-К. со вздохом поставил чашку и ошалело смотрел на движения ожившей фигурки -- сколько жизни, не остановить, не подмять.
       Наконец, Ксения вздохнула свободно и, накинув платок поверх длинных, до пояса, волос, такой же огромный и теплый, остановилась напротив В.-К., подглядывающего за нею как ребенок.
       -- Не смотри, вверх ногами нельзя, -- В.-К. быстро перевернул рисунок лицом вниз, но Ксения обошла его и доску и встала позади, обнимая и уговаривая. -- Ну, пожалуйста, "ВеКашек"... Ну, пожалуйста...
       -- Нет, -- по-детски упрямо заявил В.-К.
       -- Ну, пожалуйста... -- шелестели мягкие спутанные волосы и теплый платок -- со всех сторон, нежный светло-золотой дождь. -- Ну, пожалуйста...
       -- Нет же, говорю. Пока не окончу, ничего не покажу, -- В.-К. положил руку на листок, придавив его и припечатав словом. -- Нет.
       -- Нууу, -- настойчиво шептала Ксения, слегка прикусывая его за горькую упрямую мочку уха, как ягоду жимолости, и подбираясь живыми теплыми пальцами к его рукам, лежащим на перевернутом рисунке -- валежник, теплый валежник, живое дерево -- вот слово для прикосновения, и жасмин, жасмин -- дурманящий запах, обволакивающий со всех сторон.
       В.-К. нарочно быстро поставил на рисунок банку туши и с избытком накидал на него мелочей: карандаши, сточившиеся за день, кисточки, тюбики с красками -- пока Ксения неотступно и мягко целовала его в затылок.
       -- Завтра закончу, не буду ничего убирать, -- сказал он, оглядев завал на рисунке. Потом помедлив, снял с него тяжелую банку, смел в сторону мелочь -- и рисунок слегка приподнялся на загнувшихся бумажных краях. Он просто закрепил его кнопками по углам -- от ветра.
       -- Что это? -- Ксения поцеловала светлый рубец, оставшийся от царапин на шее -- под ним прокатился неопределенный, неотчетливый шарик. Она потрогала пальцем в том месте и попыталась нажать посильнее, но В.-К. грозно зашипел, втягивая серый воздух пополам с заполнившими все волосами, и заворочался, выскользая из-под пальцев и еще раз повторяя. -- Завтра закончу, не буду ничего трогать...
       Она попыталась нажать еще раз, но В.-К. не на шутку огрызнулся и чуть не укусил ее. -- Больно ведь... У меня там опухоль какая-то... Жжет...
       -- Не бойся, я только посмотрю... И давно? -- Ксения сильно нажала ему на голову и В.-К. покорно опустил ее, открыв шею для чутких пальцев, таких же настойчивых и внимательных, так же не пропускающих ни одного места, как тихий ветер из волос: так больно? а так? давно это у тебя?
       -- Нуууу, -- как можно неопределенней протянул В.-К., упираясь колючим подбородком в грудь. -- Ты думаешь, это опасно? Что это?
       Прокатился первый гром давно подбирающегося к комнате дождя, и Ксения промолчала, вновь сменив движения рук на ветер со всех сторон -- понимай как хочешь. В.-К. вздрагивал и ежился: ты что? ты что? это опасно?
       -- Не бойся, ничего не бойся, -- катался по шее ее шепот, как шарик под настойчивыми умными пальцами, и гром, прокатывающийся по комнате все чаще и сильней, от раскрытого окна к двери, так что все мелко тряслось и скрипело, как на корабле. Листок с рисунком ослепительно побелел в быстро набежавшей на комнату темноте, и руки Ксении -- тоже, тоже стали белыми и прозрачными: обнимающие, притягивающие, защищающие -- не бойся, не бойся, дурачок, не бойся, это не страшно, это пройдет, это...
       -- Это наказание, -- неожиданно вслух признался В.-К. ожившим пальцам, ветру, ласкающему затылок, теплому дождю, согревающему в своих ладонях, под своим крылом -- Ксении и себе, своей груди, неприятно исколотой каждым словом, раздвигающим небритые скулы.
       В.-К. поднял голову: смятое покрывало на диване, окно, гром, и сзади -- смертельный шарик.
       -- Я потерял записки... Это наказание... Это знак -- жжет каждую ночь, забирается внутрь, в голову, и разливается как огонь... Всю ночь все горит и сбивает. Вроде все осталось на месте, ничего не изменилось, я могу все, что делал раньше -- разговаривать, рисовать, кроме одной вещи... Все осталось, кроме пыли на мозгах, кроме плесени, кроме невидимого слоя, верхушки... Ведь все на месте... -- он тревожно ощупывал себе затылок.
       Дверь заскрипела без всякого грома -- кто-то терся и дергал за ручку, не зная, что дверь открывается вовнутрь.
       -- Это наказание... -- пытаясь понять, повторила Ксения, как удивленное эхо. -- Но за что же? Ты знаешь?
       -- Как за что? За тебя, конечно... Я ведь живу за твой счет... И мы оба медлим...
       Дверь распахнулась, и в комнату ворвался гром с ветром, взмахнув занавеской, и опрокинув всю мелочь с подоконника на серую простынь -- вбежала огромная собака, которая бросилась лизать руки Ксении.
       -- Кто это? -- В.-К. наконец-то пошевелился с огромным трудом, отбиваясь от глупых собачьих поцелуев. Он привстал и простер над рисовальной доской руки, чтобы защитить рисунок и воду от болтающегося хвоста, хлещущего налево и направо -- стряхнув с себя покой и ласку за чужой счет, но не огонь в затылке, и не позу на чьей-то неоконченной картине: это наказание, во всех негнущихся суставах.
       -- Это собачка, -- Ксения оставила одну ладонь для неутомимого мокрого языка, а другой взялась за ошейник. -- Это собачка. Ты забыл -- ее твоя тетя нам оставила на неделю. Ну, ну, золотко, успокойся... Ее зовут Мыха, потому что когда она была маленькая -- она пищала, как муха, и кушала, как мышка, вот и Мыха... Мыха, Мыха, хорошая собака...
       Ксения присела на корточки и стала поправлять ошейник, поглаживая Мыху, а та без разбора лизала ее в плечи, в колени, не закрытые платком, заранее благодаря Ксению, шептавшую, что она сейчас переоденется, и они пойдут гулять.
       -- Мыха, как же... Ты мою тетушку не знаешь, -- шевелился и разминался В.-К., стараясь не оказаться близко к неугомонной шумно лижущейся морде, растянутой в заигрывающей собачьей улыбке. -- Ммммм... Ооооо... Эта Мыха -- моя ровесница, и вовсе она не мышка... Все гораздо проще -- это в честь меня, когда я родился, тетушка пошла и купила себе щенка, и как назвать не знала -- мой хороший, мой хороший... Мы-ха, мы-ха -- вот и все... А про мышку она нарочно сочинила, для тебя, -- В.-К. расправился и тщательно ополоснул руки в остывшей воде -- от мокрых глупых поцелуев так и не повзрослевшей ровесницы, и улыбнулся. -- Это что! Про нас с Яшей она тебе ничего не рассказывала? Как она одолжила моего папу моей маме... Не говорила? Нет? Странно...
       -- Это ты выдумываешь, правда Мыха? -- ответила Ксения, и собака все подтвердила радостным дыханием и высунутым языком: правда, правда, чистая правда... И Ксения обернулась. -- Вот видишь? Она ведь тоже знает!.. А может и вправду, Яша...
       -- Значит, рассказала... Значит, нужны доказательства... Тебе нужны письма, признания, подтверждения... -- В.-К. подошел к дивану и стал разглядывать высушенную розу, опрокинутую ветром с подоконника и протянувшуюся вдоль складок, оставленных Ксенией -- вот идеальная неподвижная модель, которой не надо ничем платить, за счет которой можно жить долго и очень долго, но которая, увы -- не распрямится и не сможет стать только что родившейся белой ослепительной душой, выходящей на свет, вечная мертвая жизнь.
       В.-К. поднял ее и поставил на место -- под занавеску, лижущую комнату и колыхающуюся как вечный неутомимый собачий язык -- и обернулся к Ксении, скинувшей платок и взявшей в руки свою одежду. -- Когда-нибудь, может, когда приедет из Парижа, когда она устанет выдумывать, то покажет кое-что, настоящее... И письма, и фотографии, вот тогда -- послушай ее внимательно, если мне не веришь...
       Привязанная Мыха дотянулась-таки до Ксении и смогла лизнуть сзади в икры, так что Ксения от неожиданности выронила всю одежду прямо в таз, а сама от испуга кинулась к В.-К. и прижалась на секунду -- к огромному спокойному камню, колючему молчаливому облаку, иногда тоже обнимающему со всех сторон, на миг -- разглядев свет.
      
       Снова прокатился гром, Мыха радостно заскулила, и Ксения засуетилась, стала собираться, выпросила у В.-К. его брюки и куртку, быстро натянула все это, напоследок поцеловала В.-К. и собрала волосы под огромную кепку, сползающую на глаза. Мыха принюхивалась к ней, невозможно округлившейся в его одежде, пока не признала быстренько новый порядок, все так же -- языком и глазами, зовущими на улицу -- скорей, скорей.
       -- Мы быстренько, -- мелькнула Ксения. -- На пять минут...
       На секунду вновь распахнулась дверь, за которую Мыха в мгновение утянула теперь бесформенную доверчивую Ксению -- и занавеска слегка лизнула В.-К. в затылок, так что побежали мурашки от холода.
      
       /// В станционном буфете, куда я зашел, купив билет на поезд, ничего подходящего не было -- ни чаю, ни просто кипяточку -- что-то сломалось. Я чувствовал, как тает то, что меня грело до этого -- вкус виноградного вина, и сладкая вода после причастия, теплота, да еще надежда где-то подкрепиться. Буфетчица уныло навалилась на стойку рядом с умолкшей кофеваркой, и никому не отвечая, смотрела, как мастер в углу не спеша откручивает что-то, иногда оборачиваясь и медленно выбирая, что ему теперь взять -- тряпку или новый ключ. Не зная, чем его подбодрить, она вдруг решила сделать ему то ли замечание, то ли комплимент. -- Что-то ты на француза больно похож...
       Водопроводчик обернулся и весело ответил. -- А я и есть француз, и фамилия моя -- Бульон... -- и вновь принялся отчинивать какой-то кран в сплетении труб, разговаривая через плечо. -- Предков моих сюда сослали, еще после войны восемьсот двенадцатого года... И живу я тут, в Париже...
       Что-то в нас колыхнулось, во мне и в необъятной буфетчице, и затрещало, как столешница под напором наших тел, дрогнувших от удивления. Так вот он Париж. Оказалось -- он здесь, рядом... Что-то сдвинулось, поехало, стали сближаться какие-то концы: Стин, по которому тетушка В.-К. живет в Париже, и по самому В.-К. -- где-то недалеко от него... Чему было верить? Все это ждало мастера, который придет и даст воду, или -- ступит на лед и он проломится под его тяжестью, и соединится одно с другим: вода и холодный воздух... То ли это я слишком легкий и невесомый? Во всяком случае, теперь есть чем заняться -- пойти посмотреть, что это за Париж такой? Благо -- кипяточек уже вьется тонкой плеточкой по стакану, и я еще успею выпить чашку чаю, пока он не торопясь моет руки -- тот, кто меня отведет за собой в Париж, если только он не придумал его...
      
      
       3, 39. Опираясь на рыбу, еще не видимую в зарослях реки, огибающей рай
      
       Друг дочитал Стинов рассказ, за который когда-то пострадал, получив треугольный шрам посреди лба, затем бережно собрал листочки и упрятал в папку. Он взглянул на часы -- и прошел на кухню, там почистил овощей, натер морковки, подсушил сухариков, разложил все на столе -- и еще раз взглянул на часы. И застонал -- еще рано. Он прошел обратно в комнату, подковырнул краску на почти докрашенном холсте и понюхал, придирчиво осматривая картину -- кто-то, отдаленно напоминавший Рыжую, выходил из раковины, но только рука повисала в воздухе, ни на что не опираясь -- так и зияла пустота в этом месте... Взглянул опять на свою руку -- часы остались на кухне, и пошел туда -- пора, пора окончить "чистые" сутки, нет сил больше терпеть гигантские запахи -- вот струйка аромата, принадлежащая сухарикам, вот яблоки с морковкой, вожделенные овощи, и ко всему -- ветер со стороны припасов Рыжей: кофе, корица, сушеные грибы, и она сама -- недорисованная, горько-масляная...
      
       После разговения Друг в самом благодушном настроении вышел прогуляться во двор. Запахи опять стали обычными, все свернулось в меру, как есть -- и рассказ -- не пересказанный на тяжелую голову, а отпечатанный, и прочитанный после "чистого" дня -- просто приятно согревал: кто-то еще умеет говорить внятно и ясно, среди тех, кто давно уже общается по-звериному, по-иному, или по-женски беспорядочно и неправильно, хмурыми фразами, взглядами, штрихами, мазками кисти -- которыми что-то завалено, пустота, на которую все опирается... -- спасибо Стину, за греющую ясность.
      
       Друг привалился к арке, соединяющей задушенную солнцем улицу и вечно холодный родной двор-колодец, прикрытый пятнами лишайников, любящих этот подземный холод, и выползающих потихоньку из подвалов и подземелий. Он почесывал котенка и наблюдал за движениями улицы -- переваливающимися обычными движениями, как куда-то спешащая брошенная газета. Все двигалось во времени, поперек рассказа и чистого дня: напротив витрина парикмахерской, за которой мастер медленно чикает ножницами, чик-чик -- и маленькие черные волосики оказываются у тебя за шиворотом и в ухе, напоминая какие-то вирусы, вирусы времени, которыми заражено все вокруг; дальше -- на трамвайной остановке замерла какая-то парочка, у девушки роскошные рыжие волосы, а ее друг застыл рядом и ловит ртом ее пряди, и как бы целует ее, но только сухо, не по-настоящему, они как дети, но почему-то не двигаются и стоят и никуда не смотрят, как взрослые, и у него уже не детская цель -- эти волосы, разлетающиеся от очень сильного ветра; вдали -- в самом начале улицы, какая-то бесформенная фигура катится за собакой -- все течет поперек, не поворачиваясь и не замедляясь, протягиваясь от момента к моменту через некую силу, через единое для всего некое внутреннее нарушение чего-то, пустое движение, само-соглашение, разрешение на это пустое движение, неизвестно у кого взятое -- через что-то лишнее и спутанное...
       То, что не заметно у Стинова мальчика из рассказа -- явно спутано здесь... Что же такое знают мальчики и девочки из рассказов? Во что они верят, во что посвящены, и что сбивает их с пути, и во что они не верят, и что во всем этом лишнее -- в картинах, в рассказах, и в этом обычном вечернем движении-передвижении... Недоверие, что все действительно можно остановить? И возвратить и вновь прожить, до бесконечности, все светлые и тихие детские рассказы и дни?.. И что можно встать на пути времени-*времени", времени -- обозначения путаницы, неразберихи, смещения причин и основ, пропустить его как что-то замусоренное, заиленное, сквозь свои легкие, и остановить время внутри времени, очистить его, от путаницы внутри путаницы, обрести вновь причину и следствие, которых давно уже не стало, потому что время -- лишнее, время -- грязь, время -- то, чего не пережить, то что мешает вернуться опять в мальчика, до всей глубины, выскрести все внутри до блеска, и нарисовать все по новой -- рай, деревья, рождение души, хотя последнее -- не слишком ли?..
       Друг через свой после-литературный взгляд еле распознал в бесформенной фигуре, перекатывающейся за собакой -- Ксению, доверчивую Ксению, которую от мгновения к мгновению тянула вперед обезумевшая от жары огромная Мыха.
      
       Доверчивая Ксения надеялась сделать небольшую петлю вокруг душной комнаты, и только. А получился узел, один из самых неприятных -- такой, когда спутываются кончики волос, и ни распутать, ни расчесать -- камень в косице, который можно только отстричь.
       Мыха с бешеной прытью тащила ее, петляла по улицам, навстречу прохладному миражу -- навстречу вырастающей серо-синей туче с ослепительным, сухо-очерченным, белым верхом, на который Мыха иногда с вожделением поглядывала, как на чужой стаканчик с мороженым, только на миг приостанавливаясь, чтобы высунуть до предела плотный горячий язык, изнанку своей жаждущей плоти, ловя им теплый обманчивый ветер.
       Во время этих передышек Ксения еле успевала поправить кепку, сбивающуюся с каждым шагом на глаза, и подтянуть все время сползающие брюки В.-К., которые трепал и прижимал сзади к бедрам теплый ветер, суетливо обгоняющий и бегущий навстречу грозе -- плохая примета.
       Ксения иногда цеплялась за маленькие березки, чтоб отдышаться, но неустанно извивающаяся Мыха, Мыха-волна, Мыха-цунами и липкий приставучий ветер, секущий пылью -- дергали и заставляли разжимать пальцы, выпускать теплые пыльные листья, нагретые низким солнцем, которое безжалостно впивалось в спину и затылок через темную одежду В.-К., довершая безумие этого путешествия.
      
       В рваном темпе Ксения проскочила мимо Друга, заметив из-под подпрыгивающего козырька парочку на остановке и услышав любимое чик-чик из парикмахерской, и еще запах оттуда же -- букетик, мелькнувший в руках соблазняющего и снующего туда-сюда ветра, который все ближе и ближе подталкивает к неотвратимой пропасти, где ее поглотит и разделит другая ненасытная плоть: ветер, солнце и ливень. Ливень промочит насквозь, солнце чуть-чуть прогреет, пятнами, только поманит теплом -- и пойдет дрожь, от холода и от ветра, который разорвет все на части, и унесет остатки тепла.
      
       Ксения почти скрылась, когда Друг наконец-то опомнился от литературного созерцания. Взгляд -- вдребезги. Друг как был, в домашних тапочках, с котенком в руках, вскочил в трамвай и проехал остановку, стоя на нижней ступеньке, под влюбленной парочкой, оказавшейся тут же, но уже не такой -- целуются, шепчутся, прижимаются друг к другу. Он, как Мыхин язык, с облегчением вывалился из безвоздушного нутра трамвая, обогнал Ксению, потряс котенком перед самым Мыхиным мутным взглядом, а потом плавно бросил его на ту сторону дороги, на клумбу. Котенок, мелко пища, побежал к дому. Мыха рванула Ксению вслед за ним, но приученная к дорожным правилам приостановилась, и Друг успел заглянуть Ксении под козырек:
       -- Привет, это я. Не беспокойся, он дорогу знает, до встречи!
       Зажегся зеленый свет, зачирикал где-то свисток вместе с ним, указывая слепым и всем, кто не видит, что можно идти -- и Мыха страстно поволокла Ксению в погоню за котенком. Друг зашаркал вслед, принимая пощечины хлесткого городского ветра и солнца -- за украденную Ксению, за их неиспользованное пыльное время, время обманщиков, живущих обманом до самой смерти, до насквозь фальшивой сцены с громом, молнией, внутри которых -- пустота, в самой глубине, за домами и крышами.
       Сделав доброе дело, Друг только снисходительно улыбался крупным каплям дождя и запаху мокрой пыли, настоящей холодной изнанке ветра и солнца, и шел медленно, никуда не торопясь -- все чисто, едино и распутано, как и должно быть, и что еще нужно? Но недалеко от укрытия, от раскрытой пасти арки -- опять все вдребезги: показалось, что между камней застрял муравей -- что-то мелькнуло. Друг на секунду нагнулся, обманутый маленьким миражом, и подставил спину только и ждавшим того ветру и дождю.
      
       Когда он наконец-то поднялся к себе, насквозь мокрый, его встретила ласковая Мыха, привязанная к ручке двери, вновь лижущаяся, излеченная от смутного взгляда, вся в каплях растаявшего белого мороженого. Из-за двери раздавалось чик-чик и женские голоса:
       -- Давай сначала подравняем, а потом покрасим... Только выйдет не такой оттенок, у тебя волосы темнее...
       В щель выскочил котенок, серый с полосками, с окрашенным на пробу кончиком хвоста, еще блестящим, не просохшим от муравьиной краски, и стал вылизываться. Мыха бросила тарелку с мороженым и, решив помочь, облизала его белым сладким языком, закрыв зажмурившемуся при этом Другу дорогу в комнату, где падали на пол маленькие золотые волосики, только что бывшие Ксенией.
       Друг открыл глаза -- котенок упорно слизывал с себя белые липкие бусины мороженого, но добрейшая Мыха торопилась помочь -- и напрочь замазывала пятна чистоты одним взмахом языка, и серый с полосками, не догадаясь отойти, принимался отлизывать все вновь, как минутная стрелка новый час.
      
       Друг, остерегаясь собачьего языка, опухшего от мороженого, долго стоял и ждал озарения, пока оно не пришло: оставить записку и уйти. Он снял со станка холст, попробовал -- успело подсохнуть, свернул, затем достал листок бумаги, и прислонившись к стене, стал писать серьезно, нажимая на карандаш: "Мы тут живем в глуши времени, без дела..." Потом старательно, чтоб невозможно было разобрать ни одной буквы, закрасил ровными кружками всю строку, и начал другую: "Я скоро вернусь...", но опять зачеркал, уже не слишком тщательно, так чтобы можно было разобрать под крестиками всю надпись. Еще одно озарение: напишу правду, всю -- "Женичка, до смерти нужно увидеть рыбу, срочно". Друг несколько раз перечитал -- ни слова неправды, вся правда, сунул записку в дверь, смело отобрал котенка у Мыхи и, собрав краски, вышел, за миг спустился во двор, к городскому дождю, за миг, в который вместилось открытие -- точно, она выходит, опираясь на красную рыбину, ослепительная, решительная, новая -- появляется, положа руку на нечто незыблемое -- огромную рыбину в толще воды, по правую руку, вверху. Вот теперь -- точно, правда, осталось ее разыскать.
      
       Мыха, оказавшись в одиночестве, развлекалась тем, что иногда, сворачивая язык в стаканчик, черпала оттаявшее мороженое, пока оно не кончилось. Потом она долго жмурилась, принюхивалась, и наконец, заснула. Ксения и Рыжая еле смогли растолкать толстую собаку, завалившую выход. Рыжая только хмыкнула, прочитав записку Друга. -- Так уж и до смерти...
       Ксения слишком многословно стала его оправдывать, сама дрожа от испуга -- она обещала В.-К., что выйдет только на пять минут, которые откровенно расползлись в несколько часов, окрашенных незаметной любимой суетой: запах травы, прекрасное чик-чик, и неоправдывающее оправдание -- дождь, который кончился, и собака, которая спит...
       -- Никуда он не денется!.. -- наконец, убедила Ксения Рыжую от имени сбежавших на пять минут, и сама трепеща, быстро заторопилась к себе, волоча за поводок заспанную ворчливую толстушку. -- Ну быстрее, переваливайся же, да не тяни ты назад...
       Она заскочила в подъезд, хлопотливо отряхнула мелкую воду из еще пахнущих травой-краской волос, и через ступеньку потащила вверх тяжелую Мыху, которая старалась привалиться к какой-нибудь стенке и доспать, даже не пытаясь отряхнуть воду с лап и переполненного брюшка.
       Ксения привязала ее в темном коридоре к первой попавшей поперечине, а сама ткнулась вперед, вся как спутанный кусок красного ветра, как спичка в террариум, дрожа от страха. Комната была пуста. На обратной стороне прикрепленного к доске рисунка, была записка: "Все это могло бы быть. Двинул в рай /что это такое спроси у Женички/".
      
       Еще один беглец. Ксения несколько раз прошла по комнате, которая могла бы быть, несколько раз перечитала записку, и наконец, воскликнула, вроде озарения:
       -- Вещь! Надо найти вещь!.. И по запаху...
       Она схватила куртку В.-К., растолкала безмятежно спавшую Мыху, которую в темноте привязала к сковородке, торчавшей прямо над ней, и поднеся к носу рукав, спросила: где?
       Мыха несколько раз моргнула на нее, и буркнула что-то, но Ксения еще раз повторила: ну где, моя хорошая? Ничего не добившись, Ксения обошла комнату еще раз.
       -- Раз, два, три, четыре, пять... Я иду искать -- кто не спрятался, я не виноват...
       И заглянула за дверь, под шкаф, на балкон, в кладовку, потом, наконец, дошло: Мыха кивала на нее: это ты и есть, этим пахнешь ты, это твой новый запах...
       -- Ах, да, правильно... Сейчас, подожди, моя хорошая...
       Она отвязала собаку от сковородки, а не то могло бы быть очень шумно, и повторяя: -- А кто спрятался слишком хорошо... Я не виновата подавно... -- стала давать Мыхе все предметы, пока та наконец, не сообразила и не поплелась к двери, со вздохом -- искать под мелким дождем то, что пахнет настоящей водой и горькой тушью, как рисунок "Дрогнувшая рука" -- женщина с длинными волосами и со стертой бумагой на месте кисти, которая могла бы быть -- но чья-то рука дрогнула. Чья? -- по запаху Мыха догадалась, значит, и дети разберутся.
      
       /// В Париж я попал к обеду, чудом не отстав от веселого Бульона, который то и дело, громыхая ящиком с инструментами, вбегал то в один дом, то в другой, все время возвращаясь, что-то напевая и вытирая руки. В конце концов, он зашел в какой-то домик, и вышел без ящичка, с залепленными крестиками пластырей пальцами, сел на крыльце, и я из своего укрытия за высохшим тополем, увидел, как на него со всех сторон навалились девочки -- они явились разом отовсюду -- одна сползла с дерева, другая подкралась из-за спины, третья -- поднялась прямо из травы, чуть ли не из-под крыльца... -- и все разом кинулись на него, и он как-то всех вместе обнял, весь букет, щебечущий: "Папочка мой любимый..." -- и чмокающий его в руки, в нос, в губы -- и стал о чем-то расспрашивать. Я понял, что это и есть Париж, который /я оглянулся/ оказался одноэтажным, холмистым, овражистым и бесконечным во все стороны, несмотря на заборы, крыши, облака... Времени было крайне мало -- до вечернего поезда, и это-то и подгоняло, быстро потикивая стрелками, как недобрый царь из сказки: "Пойди туда-с, не знаю куда-с, и найди то-с, не знаю что-с... Тик-с, так-с, вот-с, так-с..." И вот я кажется, там не знаю где, и вроде бы ищу то, не знаю что -- чтоб принести тому, тоже не знаю кому. Нет, меня это не устраивает, и не может устроить. Это мой Париж -- я его осмотрю полностью, и может быть, поищу то, что нужно, и если найду -- не отдам и не брошу, и постараюсь защитить и обнять, если это будет нужно тому, не знаю кому. Я достал записную книжку и начал карту этого чьего-то Парижа от двора с девочками. Его я обозначил островком, усыпанным лепестками отцветающих деревьев и кустов, которые для меня были яблонями и сиренью... И двинулся вперед. Дальше я положил ему свободный, не стесняющий предел по оврагу и пустырю, отодвинувшему далеко-далеко городские постройки, другая граница легла по реке, за которой не было никакого продолжения, только песок и кусты, их я отсек... С третьей стороны были поля и перелески, и только с четвертой было довольно сложно -- улица шла и вела в город, который в какой-то момент обступал ее со всех сторон... Тут я нашел разветвление на обратном, из города в Париж, пути, и понял -- вот они, ворота, от которых отсчитывается Париж, от этой ветки, отложившейся куда-то в сторону... Здесь я поставил на карте ворота...
       К вечеру я обошел все вдоль и поперек, помечая то, что встречалось. Одного листочка в записной книжке не хватило, я все распределил по нескольким и теперь, к концу путешествия, их надо было собрать воедино на большой карте. Я присел на кучу бревен, которая тоже где-то была зарисована мной и на большом листе должна была оказаться внизу справа, неподалеку от благословенного первого дома с девочками, и всей главной улицы, пахнувшей отцветающими деревьями. Итак, оказалось, что в этом Париже -- довольно много аллеек и садиков -- в-основном черемуха, сирень да яблоня, которая тут принесет к осени яблочки, мелкие как ягоды, но цветет хорошо, по-настоящему, не то что сирень, она и наполовину не раскрывается -- один только запах, и блеклый цвет. Так-с, еще много мелкой живности /кошек и собак -- без счета/ -- козы, петухи, не меньше трех коров, которых пригнали к вечеру. Есть несколько полностью разрисованных домов. На одном я долго разбирал -- что же нарисовано: какая-то сценка из кочевой жизни, начинавшейся с угла дома повозками, потом посреди стены -- костер и люди, потом какое-то шумное движение или побоище -- нечто то ли индейское, то ли цыганское и продолженное где-то за углом. Но за этим разрисованным фасадом было тихо -- ни коров, ни петухов, ни лошадей. Много было детских мест -- то тут, то там у меня обозначены их костерчики, места, откуда они запускали на дно оврага старые изломанные пластинки, где они что-то копали в земле, может, червяков для рыбалки, места, расчерченные мелом для игр /их я сначала обозначал, потом просто ставил крестики, а потом перестал -- они почти везде/. Берег реки тоже был детским местом -- старая пристань, откуда они ныряли со столбов и тут же ловили рыбу, и старый паром, внутри которого, по-видимому, был детский штаб /туда я не заглянул, только слышал голоса, усиленные паромными люками/. Где дома не были очерчены заборами и частоколами, я потихоньку входил и осматривал дворы -- скамейки, колодцы или водяные колонки, белье на веревках, вьющиеся у подъездов комары, песчаные кучи, деревянные мостки... В итоге, когда я все перенес на один большой лист -- обнаружилось некое пятно, которое закрасить было нечем. На этом месте был необъяснимый заросший холм, и около не было ни тропинок, и никто не играл. Как его пометить -- я не знал, а все остальное -- заняло свои места, и вроде бы, если посмотреть на карту издалека -- всего хватало, в моем Париже было все, что нужно. Осталось только войти самому и попытаться поселиться в нем, а что это за забытый холм -- выяснится, если я приживусь. Но как? -- поезд через час с небольшим, судя по притихшим часам, выжидающим момента, чтобы объявить об этом как можно громче... Ну и ладно! -- спрятал я их в рукаве, но кроме этого ответить было нечем. Я сунул карту в карман, записную книжку в сумку -- и решил еще подождать. Мне с бревнышек было видно часть того, первого дома. Вот кто-то подошел к калитке, вошел во дворик, на кого-то вновь посыпались девочки, как лепестки, и кто-то устало вздохнул... Сзади, еще высоко вверху, но все ближе и ближе -- готовились к ночному набегу пока что мирные тучи комаров, а еще дальше, за углом -- должен быть виден угол холма, и рядом с ним -- тумба для объявлений, на котором -- я понял! -- не хватает моего: "Даю уроки. История, география, математика..." Литературу я включить побоялся, из-за какого-то суеверия, или еще чего-то такого. Вот, кажется, и ответ -- листочек и объявление. Его же надо будет потом пририсовать на карте, в поезде, на обратном пути -- листочек и надпись: "Даю уроки... Оставьте адрес на почте..." Почта -- за углом, а историю, пожалуй, тоже побоюсь написать, от того же страха или со стыда... Но математику с географией -- оставлю, карты пока что умею читать и составлять, и вычислять на сколько отстают часы не разучился, сколько бы они ни тикали и не толкали под руку: "Так-с, так-с, наперекосяк-с... На поезд опоздаешь-с... Дороги от своих ворот-то Парижских и не помнишь-с... Где твой Бульон плутал, а-с?"
       Ничего, мы по солнцу, как в лесу с Димочкиным: оно должно быть сзади слева, вот и вся география, если верить часам, отстающим в час по минуте... -- может их тоже зашвырнуть в овраг?
      
      
       2, 40. Дорогу! Сюда идет Шекспир...
      
       === Мы увидим там свет со всех сторон: блеск солнца на дне оцарапанной за век ложки, блеск запыленного старинного самовара, стоящего в дальнем углу, под сошедшей на подоконник полустертой темной иконой архангела с мечом, утомившимся вечно смотреть только внутрь, и обращенному теперь и в дом и наружу, к остывающему солнцу, еле согревающему то, что осталось и растрескалось от лучей -- меч, взгляд, блеск стершихся букв на победном голубом фоне. Тот, что окружит со всех сторон и выманит наружу старую веру, в то, что чистые тела, чистые желания, чистые чувства -- взлетают.
       Вот что нам нужно, еще движущимся, покрытым пылью войны, придавленным ею к земле и принадлежащим ее домам, ее существованию, ее невидимой, держащей нас сетке-паутине -- нам нужна вера. Покрыты пылью войны -- это безнадежно -- с нею не взлететь, не выжить... Покрыты пылью войны с чем-то черным, проникшим в самое сердце -- совершенно, с виду, безнадежно: так невозможно жить, не избежать участи -- взрывающиеся люди...
       Как киплингова колонна, мы еще продвигаемся в этой неравной войне, друг за другом, приговоренные к одному и тому же -- Ольга за мной, Ольга, Ольга, Костик, Костик, за нею, за нею... Наши желания, пока мы движемся -- одно: не воевать, не стрелять, но все же защититься...
       Есть возможность отступить -- обещаю я! -- есть: отступить, вымыться, отряхнуть с себя эту пыль, обещаю я Ольге, Ольге, и всем, всем, кто идет дальше за нею. Отступить, вымыться, на время защититься, и больше не двигаться, не шевелиться в этой войне, тем самым замедлив порядок мира, установленный за тысячи лет, опрокинутый, опустошенный, брошенный навсегда таким как есть, но еще не разрушенный порядок, в котором наша участь, если все не остановится -- разрыв.
       Но есть в нем еще что-то, что не приближает этого конца: простые вещи -- дрова, топор, щепки, которыми затапливают самовар, место около самовара, которого хватит с избытком на всех, на всю колонну приговоренных -- длинная скамья, желтое дерево с коричнево-красными распиленными сучками, напоминающими лоно -- лоно дерева, и право на это место. И за окном -- вечер дня, сплетенного намертво и навсегда с грозой, помимо нас, без нас, до нашего рождения и после нашей гибели, после разрыва сердца.
       Там тот же порядок, в котором наша участь неизбежна, и к которой надо взлететь, отряхнув прах войны. Но здесь мы никогда не успеем счистить с себя эту пыль, а там -- может быть, она сама опадет с нас, пока мы побудем около блестящего самовара и посмотрим в окно, как через рану -- в сердце, в сердце, рана на котором -- Бог.
       Я обещаю там, за окном -- одну пожелтевшую раньше времени березу среди леса, полуразрушенную каменную церковь, полуобращенную к солнцу, уставшую собирать под себя, под свою белизну, темноту окон таких же полуразрушенных домов, и сами дома, расползшиеся от нее вдоль берега реки, втоптанные по-одиночке в буйную предзакатную зелень одиноким, командующим всем солнцем, и старуху-соседку, обходящую по тени перед сном и церковь, и все пустые дома, перед тем как прошептать на ночь: ангел мой, хранитель мой, сохрани печаль мою до утра...
       Я это обещаю: он сохранит то, что сможет, полустершийся и уставший, до утра сохранит от солнца дома и церковь, почувствовавших, что к ним редко наведываются, защитит их от заката, разбрызганного на десятки верст, десятки километров света без линий со всех сторон, осенит их своим взглядом, вымытым, освобожденным от пыли, от цветной паутины красоты, разбрызганным светлым взглядом, которого едва хватает на защиту старухи-хранительницы в пустой деревне, на краю бесконечного леса, в котором -- трудно представить! -- кукушкин лен, заячий хвост, сосны, дороги -- и ни одного движения!
       Тебе, Ольга, Ольга, тебе Костик, Костик, тебе мальчик -- остатки этого взгляда...
       Перед вами -- свидетель, единственный и пропыленный так же как все, и поверить -- ужасно... Ужасно поверить -- неподвижный кукушкин лен, и дальше -- никого, ни души, трудно представить... И непредставимо -- еще дальше, в глуши, в тени и сумраке -- та река, размывающая глинистый берег, и намывающая противоположный песчаный, и деревья, падающие с этого, подмытого, перегораживающие всю реку, падающие вершинами на другой, песчаный, с лопухами... И крутые берега, к которым опасно подходить, опасно подходить... ===
      
       Папа Женя протянул руки, чтоб подхватить мальчика, падающего в реку в его воображении. Первое бессмысленное движение. Он протянул руки вперед, как Иоанн Креститель, обращающийся к Христу -- и опрокинул со стола бутылку с вином, которую Костик чудом поймал, выронив для этого из рук на пол книгу -- Шекспир, взятый чтоб почитать в дороге.
       Ольга нехотя нагнулась и подняла книгу, говоря. -- Ну вот, сейчас придет Отелло. Или Меркуцио, его-то жальче всех...
       -- Может пора идти? -- Костик подкидывает на руке бутылку и обменивается с Ольгой простым взглядом: так ли сильно задумался Папа Женя, как кажется? Даже не заметив в своей неподвижности, что он тут чуть не натворил... Ольга поднимается, и встает рядом с Костиком, напротив насмотревшегося на что-то до одури Папы Жени, который только-только начал распознавать нечто, качающееся перед глазами в Костикиной руке, и в Ольгиной руке...
       -- Есть в этом что-то мужское, сильное, когда вот так... -- Папа Женя повторяет жест с бутылкой, увидев Костика, и не заметив подбрасываемого Ольгой Шекспира. -- Или когда обопрешься на меч...
       Папа Женя поднимает глаза и -- натыкается на легкий укор, блуждающий во взглядах поднявшейся колонны, ожидающей своего пыльного полководца, который должен встать, свернуть карту, картину, спрятать все на груди и сказать: -- Ну что, с Богом?..
      
       Но Папа Женя не встает, и Костик протягивает руку и легонько нажимая, усаживает Ольгу в кресло. -- Присядем на дорожку...
       Они присаживаются, каждый на край, слегка, на мгновение, но Папа Женя начинает говорить. Ольга берет его за руку, но он умоляет ее. -- Сейчас, доскажу и пойдем... Иногда разговор оканчивается чем-то разумным -- и все! Будто все исчезает вообще. Будто присыхает...
       Ольга оглянулась и увидела, что Папа Женя смотрит в темноту улицы, из которой кто-то движется сюда, и он ждет, когда кто-то войдет, но фигура -- прошла мимо. Меркуцио -- прошел мимо.
       -- И присыхает, будто закурил, и окурок вдруг превратился в камень и выпал изо рта... Понимаете?
       -- Ну? -- сказал некурящий Костик, вроде бы понимая, о чем говорит давно бросивший Папа Женя.
       -- Это я называю поперек, разговор поперек.
       -- Ну? И что?
       -- А бывает наоборот, надо добираться куда-то поперек... Идешь пешком, или катишься в автобусе, зимой, прислонишься виском к мокрому стеклу, а штаниной -- к автобусной обогревалке, и едешь долго-долго, если вдоль, и мгновенно -- если поперек... Потрясающе уютно, когда вдоль, потому что ехать еще долго, и даже за секунду до остановки еще трешься ногами об эти железки... И когда вдоль -- тогда как бы стоишь в одном месте, а когда поперек, тогда катишься к чему-то другому, как к старой карте пришиваешь новую, незнакомую... К миру -- другой, которого еще не видел, хотя знаешь, что -- хорошо, но все-таки, поперек -- сначала вызывает отвращение, а потом -- любовь, как хорошая книга... -- он опускает ладонь ребром на Шекспира. -- Вот так... Вот так же и с Богом...
       -- Ну, ну?
       Еще какая-то фигура прошла мимо, Папа Женя опять проводил ее глазами и снова начал. -- Вот, бывало, идешь поперек... И случаются всякие чудеса, а если вдоль, по каким-то географическим линиям...
       Ольга догадалась: у Папы Жени -- географическая ностальгия, беспредельная -- и поднялась. За нею, так же догадавшись -- Костик. Папа Женя оценил их взгляды и тоже догадался, что они больше не присядут. -- Ну что, с Богом? Пойдем? Зайдем только еще в одно место, правда идти придется поперек города... -- и вскочил, и уже первый за дверью, и ждет, и переступает с ноги на ногу в нетерпении!
       Ольга вышла и прислонилась к огромному тополю, и гладит его закоулки легко прогибающимися пальцами. Ее пальцы -- старушки, тихо ползущие по старым аллеям, вдоль, когда ничего не происходит.
       Костик закрывает кафе, и наконец -- все! -- все готовы, руки перебирают что-то в карманах, и осталось только скрыться за углом, как мазок краской, который загибается, как поза у окна в автобусе, но Папа Женя оборачивается и грозит кому-то кулаком напоследок, какой-то Шекспировой тени. И собирается исчезнуть за углом, как вспугнутый медведь, бесшумно, чтобы быть где-то рядом с дорогой, в своем доме из веток... Но поворачивается и со всего размаха натыкается на В.-К., появившегося из-за угла и тоже не ожидавшего удара.
       Столкновение вышло что надо! -- с бессмысленными жестами, междометиями -- надо чем-то отдать дань забытому в кафе Шекспиру, литературе и свободному времени, потраченному на объяснение что такое "поперек", за что и расплата -- синие искры и синяки. За то, что обернулся и погрозил, когда кругом уже не твое время -- городской рассвет, в котором все и так ясно: один в сером свитере, один в куртке на голое тело, с болтающимся каким-то слоником и с косицей, один -- весь в коричневом и зеленом, тот что меньше пострадал от удара, и одна -- в светлом, светлое в светлом, смеющееся в компании пришибленных и потирающих шишки, женщина в окружении мужчин, направляющихся куда-то поперек города.
      
       /// Обведя во второй раз слова объявления, я наконец удовлетворился, и произнес то, что говорил всегда перед дорогой -- строку из стихов: "Сяду я в поезд зеленый, и -- не станет меня...", резко вскочил с бревнышек -- и не смог встать полностью: в низу живота так резануло, что невозможно было ни двинуться, ни разогнуться. Я так и замер -- полупривстав, чуть не закричав от этой боли, которую себе насидел, накаркал, которую натикали мои жестокие часики... Кое-как я пробрался к тумбе с объявлениями, прицепил там свое, выдернув лишние кнопки с соседнего, давно смытого, из них только две не уронил и не загнул... И поплелся как мог к конечной остановке автобуса, цепенея от страха. Автобус, видимо это почувствовал, и как только я его увидел -- захлопнул двери, развернулся и укатил в город. Расписание, дважды просмотренное и сверенное с нагло раскинувшимися стрелками часов, тоже отвернулось -- все, ждать тут нечего. В тоске я выполз за ворота Парижа, вымершего от машин и даже велосипедистов, как раз на эти несколько минут -- и понял, вернее, сказал себе, что на поезд мне не успеть, не успеть с этой болью даже доковылять до стоянки или улицы, по которой может кто-то проехать. Я постоял над развилкой за воротами, так и не в силах распрямиться, если я только не хотел исчезнуть тут же, еще раз подставившись под удар невидимого меча. Сзади был Париж, слева -- город, справа -- уходящая куда-то пустая дорога. Назад, туда где я потерял столько времени и на что-то нарвался? -- мне не хотелось. В город, пойти все же к вокзалу, и даже не увидеть хвоста поезда? -- тоже... Я посеменил направо, ругая себя на чем свет, все время взглядывая на часы, которые быстро-быстро тикали: вот-с, через три минутки-с, он отправится... А мы ведь предупреждали-с... Да-с...
       В срок я мысленно распрощался с зеленым поездом, оторвавшимся от платформы без меня, сразу же послал мысленную телеграмму прощения тем, кто меня не дождется, и вдогонку послал еще одну -- что денег у меня было ровно на билет, и что теперь я не смогу поехать ни завтра, ни послезавтра, а значит -- никогда... Пока он уходил и скрывался вдали, мой исчезнувший без меня вагон -- меня уже обступили душистые кусты, из которых кровожадно постанывая, вылетали комары и собирались в нервные шепчущиеся компании -- сейчас они накинутся, "и -- не станет меня"... Я понял -- что сейчас я вернусь обратно, сорву объявление, сдам билет за четверть цены, и на эти остатки -- уеду домой, это будет правильнее всего. Только надо передохнуть где-нибудь, переждать боль, свернуться в непробиваемый комарами комок на скамеечке, или бревнышках, которые тоже куда-то все закатились, как только меня смертельно ранило... Я решил -- что уж это-то я сделаю, и, отказавшись от Парижа, от чего-то главного в нем, шел -- и толкал иногда от обиды локтем кусты -- чтоб валились лепестки и цветы, и вылетали комары -- летите, комарики, я готов... За ближайшим поворотом сразу оказалась скамеечка -- кто-то услышал меня и заботливо сократил мне путь, до нее и -- обратно... Я присел, согнулся в три погибели, за спиной был протяжный вой шарящих по мне комаров, сквозь который послышался стук замедляющихся колес. Надо мной кто-то проскрипел: "Поезд такой-то, платформа Париж, стоянка одна минута". Я медленно встал, повернулся, подошел к подплывшему вагону, взялся за холодный исчезающий поручень, поднялся по крутой несуществующей железной лестнице, прошел в свое давно растворившееся в небытии купе -- и осторожно присел на свою незанятую никем нижнюю полку. Боль в животе исчезла, но свело губы -- то ли от неверия в возможность происходящего, то ли комар укусил в самый уголок. И я почувствовал, что они вот-вот откроются, или растают с каким-то наполовину стоном, наполовину -- веселым диким ругательством -- и опять терплю уже это, как снеговик весну, и ждать уже недолго -- пока не станет меня, пока я не растворюсь, неизвестно как, будто жук из детской спичечной коробки, которую слегка покачивают и слушают -- как я тут, и приоткрывают щелку внимательно и осторожно, и снова задвигают и покачивают и слушают и подсматривают, тук-тук, тук-тук, тук-тук...
      
       Где билет? -- до этого вопроса тело не чувствовалось. Я с трудом вернулся в свое брошенное тело и повернул головой, ошалело привыкая двигаться и соображать. В проем смотрел проводник, чуть раскачиваясь, держа наготове стаканы с чаем. Где билет, где билет...
       -- Да, да... -- я полез в сумку: вот карта, вот листочки, вот отдельно рассказ, который я куда-то везу, вот рукописи, текущие, важные сейчас, и тающие сейчас же, а где билеты... Я встал, ощупал карманы на груди, ощущая, что я -- уже на месте, а вот билет? Я же еще утром положил его в карман... Мелькнуло отражение в дверном стекле -- свитерок, майка, лихорадочный испуганный взгляд -- вот-вот, когда у проводника кончится терпение, или вдруг качнет вагон и плеснется горячий чай ему на руку, станет ясно, все ясно, что я... Я еще раз наклонился и полез в сумку, только для того, чтобы сделать вид и зачем-то протянуть время -- книга, листочки, рассказ отдельно, рукопись, билета нигде нет... Конечно, нет... И будто плеснули кипятком за шиворот: балда, ты же сегодня был утром в церкви, когда крестили девочку -- значит, переодевался в рубашку и костюм... Боже мой, конечно, вот мой билетик, прошу... Да -- вот моя полка. Да -- до конечной. Вот он, билетик из кармана рубашки, вот листочки, рассказ, рукопись, утром я был в церкви, потом был поцелуй в руку, потом -- Бульон, Париж, комары, кусты, поезд... Все на месте. Осталось только, чтобы смогли возвратиться из небытия те, к кому добираюсь -- В.-К. с рисунками, Стин с рассказами, в ответ на которые я заготовил свои, в перерывах между спасающей работой, работой, работой... На всякий случай, с трудом одолев полстакана чаю, вновь достаю сумку с вещами и раскладываю их на полке напротив -- вот вещи для "важных случаев", например -- сходить в церковь, на свадьбу, в гости, отнести в редакцию рукопись, вот -- "обычные" -- погулять по Стинову городу, если он уже возвратился из небытия, вместе с домами, улицами, людьми, вот -- мелочь, ерунда... Это второй план. Теперь другое -- вот рукопись, тоже на "этот случай" -- то, что надо отнести в редакцию, переодевшись в костюм, это -- работа. Рядом -- листочки, это уже другое, беспричинное, как улицы, дома и люди -- можно не осматривать, и ничего парадного при этом одевать не обязательно, и отдельно -- рассказ, который я хотел вставить после стиновского, но не знаю -- то ли я его пропустил, то ли он ожидает меня там, в городе, то ли ждет меня где-то дома. На всякий случай вставляю его сейчас в листочки, в конец. Теперь вынимаю первый лист и вписываю в Содержание, как второй рассказ из Приложения, а остальное придавливаю ключом, большим амбарным ключом, который беру из *второго плана*, из мелочей, но важных, тех, что таскаю с собой "на счастье"... Все, готово, хотя в поезде вносить записи труднее -- но теперь я знаю, что надо отметить эту развилку, может пригодиться, если что-нибудь заболит и придется идти не в ту сторону. А можно и не идти, можно и избежать ударов невидимого меча -- насквозь, по самую рукоятку... Но береженого Бог бережет -- пусть будет развилка, так спокойнее, тем более, все это в "обычной стопке", среди обычных вещей, которым я знаю одно подходящее определение -- дочь, в лесной глуши, на каменистом берегу, рассмотрев камень и не найдя ничего особенного -- отшвыривает с возгласом -- а, городской!.. Вот вставляю рассказ в листочки "а, городские...", с которыми я никуда не побреду, одев костюм, и укладываю все в сумку.
      
      
       1, 41. Любовь к Ольге
      
       Я люблю тебя, Ольга, хоть это и не ты предо мною. Я -- не тот, который задуман Богом, а тот, который проживает свою жизнь -- здесь. И вот что я скажу ему, тому, другому:
      
       Она встает, ставит пластинку, и пока звучит музыка, послушай меня, братец -- плохие новости, конец широкой дороги, западня, никакая буква "О" уже не поможет, даже если схватиться за нее -- сломается, как рука.
      
       Ольга, Ольга, наша Ольга -- как шарик, то приближается, то то отлетает, то то отворачивается, буквы в словах пляшут, дрожат, падают, как капли, как капли, как влажные ангелы. Это я погружаюсь в туман, во влажную тайну тайну. Это чужая тайная девочка женщина твоего твоего приятеля. Это безнадежно безпросветно -- она к тому же держит держит в руках бережно осторожно наши рисунки грязные чистые рисунки и твои мои наши тоже: Ольга Ольга на них белая как шарик то приближается то то отворачивается то то отлетает.
      
       До дождаться конца ее движений, вы выгнуться и до дождаться -- невозможно, это лишь середина момента, середина па паренек. Плохие тяжелые новости -- где-то за стенкой вовсю кипит кофе в кофейнике, выбрасывая вверх черные блестящие шарики -- Он отвлекся и опоздал выключить плитку, Он отвлекся и видит, Он знает и подступает, и еле дышит от волнения.
      
       И впервые в жизни -- я опасаюсь. После чистых вымытых дней, отложенных сигарет, вылитого вина, оставленной Ольги, покинутого отброшенного города -- опасаюсь, потому что не знаю и знаю что последует -- я прикоснусь к ней и покажу Ему любовь к Ольге, которой нет передо мной и к которой я не прикасался. И боюсь -- поймет ли Он меня, почему я преследовал Его по улицам и почему перед Ним -- все бросил.
      
       Хорошо, что Он здесь. Он Он состоящий из лампы в соседней комнате, ласкающей ладонью света высокую приоткрытую дверь, которая сама открыла раскрыла для Него для Него свою изнанку, для этого беззвучного мягкого взгляда, отдала Ему свою изнанку изнанку, по которой сейчас побегут лунные полнолунные тени морей и кратеров. Ведь когда нет как нет полного полнолуния затмения, когда свет светит не сзади а сбоку, из соседней комнаты -- тогда есть тень и они побегут побегут отбрасывая тени, чтобы все знали и были спокойны -- Он видит, что все идет к концу широкой дороги, и к настоящей тайне тайне прикосновения прикосновения и тайне тайне любви любви.
      
       И все наши действия движения -- объединены заключены в этих серых пятнах, как люди в городах стиснуты смяты общим общим, города города напоминающие круги под глазами, когда разгорается почечный приступ и не можешь не смеешь не думать ни о чем ни о чем, кроме Него Него или все же нее нее нее, ненаглядной.
      
       Приступ приступ жизни, приступ избыток любви -- Он и есть. Он сам -- приступ жизни жизни, сковывающий приступ страха страха любви начала любви. Вот Он сам создал Себя, связал из горстки света, соединил ее с кольцом для колыбели под потолком, используя старые катушки ниток, обрывки обрывки календаря с красными выцветшими строчками Его праздников прошедших праздников, высушенные высушенные растения, копейку даже копейку, старый старый буфет, трещину трещинку на блюдце напоминающую похожую на волос на Ольгин волос, трещинки трещинки в словах в одном слове слове -- так создается ощущение Его близости приступ приступ жизни во всем теле во всем теле.
       И в душе -- нечто связанное со словами "дрожащие-руки", "опущенные-глаза", "страх-и-сила-и-слабость", "если-завтра-тебе-проломят-на-улице-голову-то-что". Нечто нечто изменяющее значение этого слова -- и значение предназначение этой связи между нами -- ею и мной -- вот причина причина Его присутствия молчания рядом с тайной сокровенной женщиной девочкой моего друга вечного друга который в отсутствии уже лучше меня, без чистоты чище меня, без слов -- яснее.
       И Его близость ожидание -- моя смерть смерть, изменить изменить меня, молча дождаться перемен измен. Он причина причина, я -- только Его следствие, которое должно быть точным страшно точным -- надо чтоб я проткнул яблоко насквозь в самую середину, пошел точно на Солнце, не отклоняясь ни капли не оборачиваясь -- Ему нужен точный конец моей жизни спокойной жизни, Ему нужен Он, Тот, которого видит боится чувствует она. Ему нужно встретиться с Кем-то, кто рядом с нею, так же как Он со мной -- за что он готов привести на мой путь тайную тайную женщину девочку отдать ее руки в мои дрожащие руки.
       Он знает хорошо знает что сможет и без меня и не сможет без меня станет и не станет ничего устраивать Сам, чтобы встретить обнять Ее, Ту, что рядом с ней -- и уступает мне середину сущность комнаты и момента -- страх и слова, тело и руки и губы и силу, страшась и пугаясь за моей спиной что я сделаю что-нибудь не так и скажу что-нибудь не то. Но, со страхом -- как я смогу?
      
       -- Можно можно по по посмотреть посмотреть?
       Момент окончен прикончен, я жив жив и принимаю в руки рисунки из ее рук легко удивительно легко отдающих не дрожащих, будто она не замечает не видит не боится Того, кто рядом с нею. Я жив спокоен, удивительно жив спокоен и весел, и она спокойно прекрасно мягко чуть подрагивающим голосом рассказывает мне о картинах моих друзей и моих моих собственных картинах, не зная что они мои мои, наши -- Его и мои, и не зная, что я жив спокоен и переполнен жизнью и любовью.
      
       "Конец широкой дороги", коллектив авторов. Акварель, тушь, лак для ногтей, круги от стаканов с чаем -- по ним обведено солнце. С обратной стороны -- просвечивает запись партии в покер. Уголок рисунка оторван на записку в дверь. Твои медленные непрерывно улыбающиеся движения губ, приоткрывающаяся благодатная изнанка твоей жизни отданной отданной беззащитной. -- Какая записка? Откуда ты знаешь?
       -- "Мне плохо живется". Кто-то оторвал уголок для этого и сунул в дверь, кто-то из авторов авторов, прости их Господи...
       Прости их Господи, несостоявшихся блаженных Твоих, не сумевших иначе прийти к Тебе, как по горькой широкой дороге, из любви несчастнейшего из несчастнейших случаев.
      
       "Мне плохо живется" -- вот видишь, в самом деле точно точно подходит к уголку -- точно записка записка название. Кто-то вытащил из мусорной корзины, разгладил проветрил приклеил на место липкой лентой, как закрылок, как прививку прививку к виноградной дикой лозе. Желтеющая под лентой бумага, отторгающая эту прививку -- липкая лента как рука на женском плече, и желтизна, реакция неприятия отторжения на прививку приступ жизни жжения.
       Прости, Господи, за то, что мы знаем все это, даже после чистых пустынных светлых дней. Но простишь ли и дальше -- когда прикоснемся мы сейчас при Тебе. Я серьезно, хотя все время улыбаюсь.
      
       По записи партии в покер можно увидеть, что "Ст" выиграл у "В.-К.", "О" и "ПЖ" очень очень много, и сбоку мелким моим старым почерком -- "джокер меченый", значит О и ПЖ должны были проиграть, потому что когда джокер меченый, то дело не в игре, а в тех, кто видят эти метки -- Ст и В.-К. видят эти метки Его метки, то что Он -- сверху и сзади. Впрочем, О проиграла немного, О -- вечный пас, и тогда остаются одни мужчины мужчины, а женщины -- гибнут молчат.
       Женщины -- вечный пас, не разбираясь в этих метках и приступах и вечный маленький проигрыш и откуда ни возьмись -- крупные выигрыши сплошь сплошь, вплоть до молча болтающегося закрылка: мне плохо живется, мне плохо живется, который держится своими липкими руками за последний ряд цифр. Я улыбаюсь смеюсь -- я забыл уже что такое выигрыш игра карты в руках и белое Ольгино плечо и меня смешит она потому что она смеется и я смеюсь.
      
       -- Тебе нравится нравится? -- ее вопрос сквозь смех.
       Смейся смейся молчи молчи не отвечай не отвечай Он тоже молчит, а я живу вглядываюсь в эту жизнь, в губы руки глаза, живу вижу руки глаза губы, вижу очень близко губы глаза руки протянутые.
      
       Скульптура "Мне плохо живется". Господи, я слышу как смеется все, и я смеюсь -- над собой, над всеми нами, теми, кто эту скульптуру сделали -- и смеюсь хохочу до слез радостно. "Мне плохо живется" -- вот откуда записка, записка стала названием, которое приклеили обратно к тому рисунку. Скульптура -- я закрываю лицо от смеха и открываю опять -- скульптура, что-то символизирует, идея Рыжей -- это одетая женщина натурщица -- шуба свитер платок. Сопровождающая надпись "Составлять из предметов одежды или фантов, снимать ничего нельзя, только добавлять -- и то с чувством меры. Женичка".
       И твой за мной смех -- и глаза и губы и память память, что на обратной стороне этой записки, из которой ты делаешь жизнь жизнь и смех и любовь, тоже надпись: "Но я знаю и готов спорить с кем угодно, что там, под пальто и свитером -- болтается крестик. Подпись -- В.-К."
       Память, хорошая память, но кажется В.-К. написал не так прямо прямо, было мягче теплей, но жизнь но любовь смягчает все, искры глаз невольные вольные прикосновения руки еще не то.
       И вот что ужасно, так это твой мой серый свитер там, поверх крестика -- я тоже думаю вижу, что он есть -- свитер чуть больше тебя, свободный для тебя но твой твой. И если сейчас протянуть руку, и чуть чуть пошевелить его, и Он войдет в него и станет третьим и первым и все расскажет ей об Ольге об Ольге прежде чем ты сам расскажешь. И прежде чем расскажет выдаст все это забрызганный кровью шарф Друга, вломившегося между тобой тобой и Ольгой Ольгой совершенно правильно -- то что?
       Неужели она сама не догадывается, что эта кровь кровь Друга, что этот свитер свитер, крестик под ним, крестик, я и Он Он рядом -- все это только из-за нее. Не будь ее -- все было бы по местам, свитер -- на мне, шарф -- на Друге, крестик -- на Рыжей, Он -- вне. Какие еще нужны подтверждения, чему? Все один к одному, точно по размеру -- как дождевые червяки под поднятой доской в своих канавах -- все точно в самой середине, здесь и именно из-за нее. Осталось какое-то движение -- бритвой или смычком или губами или рукой, чтобы взорваться от любви любви, от этого ж-ж-ж-ж-з-з-з-з, за за заполняющего все тело в который который раз за за за всю историю -- неужто вновь все неправильно неверно.
       Тогда зачем меня втиснуло сюда.
      
       "Остановись, мгновение, ты прекрасно", идея -- Друга, того самого раненного ради нас с тобой сейчас, окровавленного ради нас Друга. Листик раскрасил Стин, значит я я. Почему бы и нет: Ольга отступает приближается с той стороны, выплывает на секунду и вновь скрывается, и так же красные рыбки на ее халате -- выплывают и ускользают. Их-то и посоветовал пририсовать Друг, таких как у Матисса, только с той стороны, Матисс их рисовал отсюда, а Друг посоветовал расчистить уже существующих там, с той стороны, на ее халате, и с виду получается так же как у Француза, но по существу, так ли?
       И ты с этой стороны, а с той стороны Ольга.
       И ты с этой стороны, а с той стороны Ольга -- вот и все.
       Почему бы и нет, почему нельзя никак нельзя оказаться в полночь в полнолуние в одной комнате с тайной женщиной твоего друга и смотреть на Ольгу любимую на своем рисунке старом рисунке, который она подсунула тебе из-за спины и слушать Баха "Искусство фуги" и чувствовать ее за спиной, которая с этой стороны сидит вполоборота к тебе на диванчике и молчит и даже не вздыхает и слушает последнюю неоконченную фугу, отсмеявшись.
      
       Она спит. И в соседней комнате, оказывается Никого нет Никого нет, погасла лампа, вот и все. Он ушел, приведя меня сюда, вот и все.
       Вот и все. Но есть еще светлеющее окно -- и чернеющие деревья, которые готовятся к утреннему становлению стоянию, как к заутрене, есть еще и открывающиеся пропасти подъездов, бесшумно вбирающие, как водостоки маленькие черно серые пятна, и вода, разбавляющая этот темный рассветный свет мглу, черную и черно-серую мглу тушь бесцветную тушь, которой нарисованы молча шаркающие от подъездов пятна опустив лица, и можно пририсовать волосы закрывающие губы и глаза, но так что можно не гадать -- молча, лицом вниз, это Он, незамеченный идет по своим делам, мимо тебя, оставшегося не у дел.
      
       Пусть это длится всего секундочку
       секундочку -- но так бывает, так возможно возможно, даже если ты и не потянулся еще к ней -- все равно уже там, за окном, опустив лицо -- рождается, идет и умирает, уже без тебя. Значит пора было пора и поздно поздно -- она спит, Он ушел, а ты опоздал так же как Он осторожно присесть рядом и не знаю -- поцеловать в затылок? или просто дотронуться рукой?
       Поздно поздно -- она проснется вымоется ничего не заметив, сбегает с утра в соседнюю церковь, поставит свечку, выйдет оттуда, улыбнется подмигнет изразцовому Луке, с чуть-чуть продавленным туда внутрь глянцевым керамическим лицом мягко улыбающимся в свои раскрашенные усы, и -- тебя нет. Ты рассыплешься и исчезнешь, как пыль между пальцев. Тебя нет, потому что с других трех сторон -- конечно, стоят и не рассыпаются Марк, Иоанн и Матфей -- а тебя уже не было и нет.
       Как не было и нет грустного Баха, умершего опять так и не докончив своей фуги. И уже не осталось ничего для жизни жизни, жизни перемены, жизни любви и бешеного смычка -- она спит или притворяется, что спит, наблюдая сквозь прикрытые глаза, черные -- черней тополей, бесшумно хлопающих Баху. Она спит, я убираю рисунок с Ольгой, свет погас -- больше ничего не должно быть.
      
       "Моя Маша", Яша: карандаш. Сверху всей кучи.
      
       Прекрасный рисунок, если это рисунок -- из-за него нельзя поджечь всей кучи, в которой кроме "Мне плохо живется" и Папы Жениной "Лопаты с очень длинной ручкой", "Ксении" В.-К., "Женички" Друга -- все остальное -- Ольга и ты, все что рассыплется и сгорит и превратится в пыль, если я неправильно понял Тебя. И все было -- ошибками одной на другой, ошибками, распирающими сердце и ошибками вгоняющими в лихорадку. И сейчас, без Тебя, еще не знаю и медлю, и еще не делаю ошибок: еще не поцеловал, еще не вытаскивал на середину стол, на него -- лист, на листе -- женщина приближается отлетает комната тушь пятна и вместо окна -- стена, вместо двери -- стена. Забито заколочено заклеено конец делам и широкой дороге замуровано запрятано разрешено далекой скрипочкой и все это любовь к Оп-ля какой толчок!
      
       /// Поцелуй разбудил меня -- и я вытащил из-под своей полки сумку и записал не вставая, еще один рассказ, который отправлю в свое время в Приложение.
       Поцелуй обжег меня, когда я со страхом подумал -- что я буду делать, если вдруг роман кончится и рассказы кончатся, и пьесы -- все?
       Он согрел меня, когда я так и не найдя ответа, перескочил на другой вопрос -- как очистить от ржавчины оклад иконы, висящей в моем пустом и ждущем доме -- "Авраам встречающий трех путников", где сквозь муть Авраам, встречающий Его, почти не виден.
       Он охладил меня, когда я вдруг собрался выйти и вернуться обратно как можно скорее -- к дому, к девочке, к делам -- так и не окончив этой дороги.
       И он же оставил меня, так что я ничего уже не смог сделать -- некуда пойти, чтобы отдать этот долг, и нечего сотворить в ответ, кроме разве что Евангельской песни.
       И тут мне стало страшно везти. Именно -- страшно. Неожиданно в купе вошли три мужичка и принялись горячо обсуждать какие-то свои дела. Я с бесконечным ужасом и восторгом вникал в каждое слово -- что-то о земле, о семье, о том, что один другому сделает, другой передаст вот тому, тот привезет к нему домой, к отцу... Я вытащил из сумки все, что у меня было с собой -- хлеб, сыр, бутылку вина, которую мне всучил возница после крещения /я отмахивался и отказывался, потом взял -- и сразу забыл/. С дрожью я разлил вино по стаканам -- только им, конечно, порезал хлеб и сыр, и сел на место, ощущая страшную дрожь состава, который мчится уже что есть силы. Они выпили, поблагодарили и, все еще не обращая внимания на меня -- заговорили дальше. Я блуждал в их словах, от одного к другому, принимая все, что должен сделать один, потом другой, радуясь им и чувствуя спиной бешеную все возрастающую скорость всего происходящего. Я разлил все до конца, они выпили, опять поблагодарили -- и выяснилось, что они не могут найти свой вагон и место. Я отправился с "сыном", чтоб показать и проводить его, не зная, что я буду делать после того, как мы придем туда. Мы нашли вагон, место, и я сразу вышел, сделал несколько шагов, и меня кто-то окликнул -- пожилая женщина попросила проводить. Мне было по пути, даже ей было чуть дальше -- мы прошли бы мимо моего купе, но я предложил ей посидеть и отдохнуть у меня. Она любезно согласилась, добавив:
       -- Мне восемьдесят семь лет! Я всю жизнь езжу в поездах... И всю жизнь я слышу разговоры, что у нас в России -- все может быть просто блестяще, надо только чуть-чуть кое-что изменить! И всегда об этом говорят за вином, хлебом и сыром!.. -- и указала на стол. Я рассмеялся вместе с нею, прибрал со столика, и мы, обжигаясь и замерзая, согреваясь и остывая -- поехали дальше, рассказывая друг другу смешное и грустное -- в основном, конечно об этом чуть-чуть, хулиганя и смеясь при этом вовсе не чуть-чуть:
       -- А вот у меня был случай в гимназии!.. К нам приехал Колчак. Все было так обстановочно... Мы вытащили у него платок из кармана -- и потом стали делить...
       -- Ого! А вот мой Друг...
       -- Какой вкусный чай, какой чудесный сыр!..
       -- Вы мне напомнили моего соседа в деревне...
       -- Ха-ха-ха...
       -- Он всегда зовет мальчишку -- вот тебе ведро... Ну-ка, за водой!
       -- Охо-хо-хо...
       -- А вечером пьет -- ах, хорошая водичка! Ах, вода...
       -- Вот хулиган этот мальчишка, как мы...
      
       И перед тем, как мы улеглись спать, она протянула руку через столик купе. -- Спокойной ночи, везет мне, опять еду с таким!.. Что вы смеетесь, задавала из подвала, это не о вас!..
       -- А то, что вы меня уморили!..
       -- Я уморила? Это вы меня уморили! Ну, долго еще руку держать, барин какой!
       В-общем, мы друг друга уморили. Я поцеловал руку -- и отдал часть долга.
      
      
       1, 42. Подобие пророчества
      
       === -- Это что у тебя, слоник? -- спросил перевозчик, увидев на открытой груди Гофы болтающуюся костяную фигурку. Точно так же как старуха-кассирша, увидевшая босого Гофу с талисманом, закрывающим маленький крестик. -- Это что у тебя, слоник?
       -- Ну что вы, это знак Зодиака. Еще кофе с молоком. И хлеб, пожалуйста.
       -- А я думала слоник, -- проскрипела старуха, все еще интересуясь и не переходя к своему обычному: кошки, бриллианты, копейки. Старуха всех обсчитывала на копейку, рассуждала о бриллиантах или кормила кошку -- и питалась этим, как запахом меда.
       -- Кофе с молоком, -- уже слабо попросил Гофа. Слоник чуть-чуть болтался перед самым носом старухи, и она все никак не могла рассмотреть его как следует.
       -- КОФЕ С МОЛОКОМ! -- прорычал ей кто-то из-за Гофиной спины.
       -- Надо же, а я думала слоник, -- огорчилась старуха, все еще медля: копейки, бриллианты, дни. И так, потихоньку горюя, отпустила Гофу, обсчитав его на копейку, и не в силах успокоиться, сошла вниз, куда-то исчезла, бросив очередь и кассу, появилась с нею, опять посмотрела издалека на слоника, показала ей, что-то проскрипела шепотом и поплелась на место в сомнениях.
       Когда старуха воцарилась опять за своей кассой, не обращая ни малейшего внимания на зверские раскольниковские приливы очереди, все было кончено: очередь потихоньку сдвинулась, на одного человека, на Гофу, и он неожиданно оказался совершенно один -- никакой амулет теперь не поможет: только что старуха привела ее из глубины, из продымленного кабацкого чрева есенинского стихотворения, только что она шептала ей что-то на ухо, показывая на знак и произносила ее греческое имя, и только что она опять исчезла в этом угаре, а старуха вновь горестно воцарилась. -- Ох, пора спать... Ох, страшно, спать пора...
       Имя, имя -- стоишь и переводишь с греческого -- кажется, телка, телица, занесенное на север греческое имя телицы... Телец, знак Зодиака, старуха -- золото, а ты Гофа, теперь -- тупица, и это -- слоник, пока не поймешь, что надо бы расцеловать старуху, которой еще не пора спать, и бежать и прыгать от восторга...
      
       -- Да, это слоник такой, -- покорно сказал Гофа перевозчику, медленно посасывавшему папиросу.
       -- Что-то уж больно странный слоник, -- сказал перевозчик, докурив.
       -- Нецке, -- некстати вставила Ольга, явно заискивая. Детская привычка -- всюду расставлять знаки в виде песочных куличиков, а потом -- названий.
       -- Бросьте, -- сказал перевозчик и удалился в свою избушку.
       Вот и подтверждение -- когда все идет слишком гладко, то это всегда подозрительно, как статуя Будды -- гладкая, даже слишком.
       -- Не больно-то он великодушен, -- заметил Гофа, пытаясь оправдаться, что своим видом -- косичкой и слоником -- спугнул паромщика. И когда его никто не поддержал, стал возмущаться за всех, вдогонку. -- Ну, теперь неизвестно -- что еще ему надо было сказать?! Конечно, он -- паромщик, больше некому, да он мог бы просто перевезти, да и обязан был бы! А что теперь ему скажешь? А он что скажет? И еще Ольга!.. Сказала "нецке"!.. Ну зачем? Может ему просто заплатить? Нужно платить -- это же ясно... Подумаешь, слоник... Телец это, какой там слоник!..
       Одновременно Ольга, под сенью его громкого шума, рассказывала, что это у нее с детства: когда дома собирались важные гости и обсуждали мировой величины штуки, вот такие! она всегда садилась посреди комнаты на горшок и всегда внимательно слушала, вот так! потому она такая и есть, вот такая! -- Ольга показывала величину мировых штук, и как она слушала, подперев подбородок ладонью, уголки губ вниз, и какая она есть -- мировая.
       -- Я не пойду! Он меня смутно вспомнит, -- тоже сказал Папа Женя, подстраиваясь к Гофе и Ольге, посчитав что это его упрашивают пойти.
       -- НУ И ЧТО?! -- спросили все его одновременно, так что не удалось подмазаться и составить трио.
       -- Вспомнит нечетко, начнет выяснять, разговаривать... предложит закурить... я откажусь... это неудобно! -- невразумительно отговаривался Папа Женя.
       -- Это не принято здесь, понятно? Вот поэтому я не пойду! -- наконец, сказал он твердо, и завладев сценой, стал распоряжаться. -- Ольга тоже не в счет, она опять скажет что-нибудь не то. Гофа -- со слоником, это его раздражает, ясно... Остаешься ты...
       Ты -- это В.-К., который все еще молчит, что и требуется -- подобие всемирного молчания: мммммммммммммммммммм, ММММ? -- перевезите нас пожалуйста на тот берег -- как-нибудь знаками, без слов, как-нибудь так, по-здешнему.
       На все это ушло не меньше четверти часа -- догадаться, обсудить, дать В.-К. чуть-чуть времени, и наверное -- главное -- ощутить подобие традиции, подержаться за миф, за некий общий посох, пока день превращается в вечер.
      
       Как утром, когда настала очередь В.-К. ехать с Папой Женей, Гофой и Ольгой, который добрались до него поперек города, и когда Папа Женя кричал ему вверх, мимо испуганной Ксении: Соль возьми! Сапоги проверь! Крючки? ХЛЕБ, ВОТ ЧТО!!! Нет?! Не слышу...
       И еще рядом с ним, внизу, стоял Гофа, подбрасывая на ладони зеленую бутылку, в которой плескалось красное вино, и недалеко стояла Ольга, обняв какое-нибудь дерево, а сверху -- тоже наверное, традиция -- щурилась вниз красиво-красно-покрашенная-Ксения и что-нибудь мировое кричала потом вдогонку уходящим В.-К. и всем, бросая слова как камешки, на их упрямые головы, на очередь за уличными пирожками, где они стоят и что-то бормочут: палатка, хлеб, теплая вода...
       Как Гофа, который однажды за деньги взялся расколоть бетонную статую. Первое, что он попробовал -- молоток -- никакого результата; второе -- кувалда -- тоже ноль; третье -- серьезный отбойный молоток -- отколупнулась маленькая бетонная щепочка; и уже под номером "эн" -- Гофа взобрался на крышу и подтолкнул к краю огромный, чуть не ракетный двигатель -- бамммммм! -- двигатель, ударившись о статую, подпрыгнул вверх до середины дома, как резиновый -- Гофа охнул -- красота! -- а от статуи откололось маленькое яйцо, похожее на маленькую голову Вольтера. Гофа взял его в руку и вспомнил чайник у нее в комнате, в деревянном пригородном доме, на втором этаже -- на нем было пятно, напоминающее сидящего на корточках крестьянина, нарисованного Малевичем, и рядом с ним -- вот такое же, овальное.
       Он поплевал на щепку и на яйцо, пристроил их на место и -- исчез, опять без денег, в темноту, к настоящему овальному пятну и к ней или от нее, мимо фонтанов, которые выплескивают вереницы пляшущих статуек, смеющихся стеклянных коньков.
      
       Паромщик вышел навстречу В.-К. и спросил, почесывая ладонь. -- Вам что, на ту сторону?
       -- Да, -- прохрипел В.-К., давясь словом, как ежом, и закашлялся.
       -- Ладно, -- подмигнул паромщик остальным, стоявшим позади пунцово-бледного В.-К., намекая, что никакой это не слоник, а -- телец, знак Зодиака, подмигнул в сущности -- теням.
      
       Ольга, Папа Женя, Гофа, В.-К. -- еще ночью сложились в одной вот такой замкнутой фразе, связанной через "как", когда она, северная Телица, разболтала мне про старуху и книги и статую. Фраза, которая дрожит как капля, готовая вот-вот упасть. Это фраза, которую я ждал -- ждал капли, ждал и принял толчок где-то в груди -- паром наткнулся на тот берег, на тот берег, и вытолкнул всех разом на тот песок.
       Гофа, наверное, вдруг догадался -- где я -- и что дело не в Ольге, не в Папе Жене, не в том, что до В.-К. надо добираться поперек, чувствуя, как тает уют и тепло -- а дело в том, что происходит здесь, со стороны этой северянки, но -- поздно.
       Все дело в том, Гофа, что они -- вы и мы, сотворили некую ловушку, некое замаскированное предательство-не-совсем, но в чем оно состоит -- непонятно, как будто тихо сказали: не убий, и не сказали что дальше. Это называется создавать условия, не так ли, Гофа? Не прикасайся к чужим тайнам -- это более чем смертельно? Не рисуй -- это ведь тоже прикосновение?
       Да, но какие все-таки бездельники и горемыки: сидите там на берегу и смотрите на водовороты. И подплывает на лодке подслеповатая старуха, которая не узнает Папу Женю -- слишком быстро тает зрение, слишком редко он там появляется, хотя все время говорит "там", "там", "тамммммм"... Не узнает -- и это чуть-чуть задевает Папу Женю, но зато она говорит: возьмите, мне еще Он даст -- и протягивает ивовый прут с нанизанными на него рыбинами -- и только Папа Женя ее понимает, и берет. Еще миг, и она уплывет на середину реки, так Гофа, это ведь понятно и без слов. Так нарисуй ее мне, пока ее еще не утащило на середину реки, Гофа. Это можно? Чтоб не было мороза по коже, похлеще липкой ленты -- оттого что там действительно никого, как обещал Папа Женя, и -- рядом с нею и здесь пустые комнаты и всюду никого и пройдя вдоль и обойдя поперек все -- их не найдешь никого -- ни умоляющих о чем-то глаз Ольги, ни еле слышного запаха орехов от этой дикарки -- только серый свитер, рисунки, и -- свет от лампы.
       Но кому еще скажем мы с тобой, Гофа, что это верная смерть -- почему ты здесь и рисуешь красных рыбок, или почему ты идешь в лес и не успеваешь нарисовать удивительной доброй женщины в лодке -- ты идешь в лес и там тоже верная смерть: там пахнет орехами, багульником, соснами, кукушкиным льном и еще чем-то совершенно неизвестным и дико грустным, может быть -- -ем, , и одиночеством, к которому я не готов и которым меня никто не соблазнит -- не пора ли нам спать. ===
      
       Все было почти так, кроме одного -- их было пятеро. Рядом с Папой Женей улыбался и молчал все время мальчик, с рюкзаком и удочкой, которого Стин не включил в свою фразу, которому утром Папа Женя, после того как В.-К. наткнулся на него из-за угла и слегка оцарапал лицо, действительно задавал вопросы по телефону: соль? крючки? ХЛЕБ, ВОТ ЧТО!!!, а Гофа дал ему зашвырнуть с парома слоника.
      
       /// Стук в дверь купе.
       -- Кого Бог дает?
       Молчание.
       Немного погодя вздох облегчения. -- Значит, были разбойники...
       -- Какие разбойники, что вы?! -- изумляюсь я.
       -- Я знаю какие! За восемьдесят семь лет выяснила какие...
       Через несколько минут -- опять стук в дверь.
       -- Кого Бог дает?
       Пауза. Осторожный голос. -- Бог известно что дает, а я -- чай, если пожелаете...
       -- Конечно, желаем! Входите, кто там такой милый!
       Входит проводник, вносит чай и не успевает уйти.
       -- Какой должно быть вкусный чай! Да что вы стоите, садитесь! Как вас величать, не Степан Разин? Я -- Вера Константиновна, баба Вера... Этот молодой хулиган -- явно какой-то на "-ский"... /указывая на меня/ Все писатели, или хулиганы, те что с дрожью -- на "-ский": Ленский, Маяковский, Достоевский... Ну а вы -- уж наверняка, Пугачев или Разин!..
       -- Да, в самом деле, Разин! Вы знали!..
       Мы не знали и -- оторопели.
       -- Ну ладно, чудненько... Вы у меня в гостях, и сейчас будем угощаться!
       Мы сопротивляемся, но безуспешно.
       -- Не думайте отказываться! Вы не разбогатеете, а я не обеднею, тоже мне разбойники! -- и достает из сумки нечто поразительное, едва помещающееся на столике купе. -- Вот, ломайте разбор к чаю...
       Мы с тихим Степаном Разиным, в два голоса. -- Что?! Как-как... Виноват... Забор... Не пойму...
       -- Пирог ломайте, какие непутевые! Всегда мне не везет на умных попутчиков!..
       -- Почему вы его называете так странно... Я не могу даже повторить...
       -- Разбор?
       -- Вот-вот, именно... Так как-то странно...
       -- Да что ж вы, не видите? Он же из булочек -- все подходят и разбирают... Ах, какой вкусный чай!.. Берите, берите! Мы сначала попьем чаю, потом вы нам почитаете о любви, или о чем хотите...
       -- Но...
       -- Да какой же балованый мальчишка! Так и тянется рука дернуть за косичку! Не смейте спорить! И вы Степан Тимофеевич, правильно?
       -- Точно так... -- тихий проводник и я берем по кусочку, осторожно прикусываем, и чуть не валимся от восторга. -- Боже, какой вкусный разбор!
       -- Чуть-чуть еще не тот, тесто... Тесто...
       Опять чуть-чуть, мягкое и тихое чуть-чуть: мы попили чаю, почитали, повеселились, и когда баба Вера, казалось, заснула -- стали обсуждать со Степаном Разиным у кого что есть, у кого какой дом, кому сколько бревен не хватает -- и вообще, до последнего, сколько бревен ушло бы на амбар, дом, маленькую часовенку, как их раньше каждое сушили и готовили -- рисовали, чертили, считали венцы далеко за полночь, сначала вдвоем, а потом втроем -- после моего неосторожного "а вот у нас стояла восьмиугольником таким..." -- после чего баба Вера проснулась с возгласом. -- Да что же вы такие непутевые! Это же обычный восьмерик на четверике! Это я и не в восемьдесят семь знала -- на севере ведь живете...
       Под утро -- разобрали все -- и дома, и часовни -- на четверики, восьмерики, лемехи, журавцы, подзоры... И разбор кончился.
      
      
       1, 43. "Вечен и до конца жизни..."
      
       XII.
      
       Пять цветовъ ослепляютъ человека.
       Пять звуковъ оглушаютъ его.
       Пять вкусовъ пресыщаютъ его.
       Лао Си, "Тао-Те-Кингъ"
      
      
       * 12.
      
       Пять цветов притупляют зрение. Пять вкусов притупляют слух. Пять вкусовых ощущений притупляют вкус.
       Лао Цзы, "Дао дэ цзин"
      
      
       LXIV.
      
       Следуетъ устраивать защиту тогда, когда еще нетъ /въ томъ/ надобности /т.-е. нетъ враговъ/.
       "Тао-Те-Кингъ"
      
      
       ї 64.
      
       Действие надо начать с того, чего еще нет.
       "Дао дэ цзин"
      
      
       ї 16.
      
       Нужно сделать /свое сердце/ предельно беспристрастным, твердо сохранять покой, и тогда все вещи будут изменяться сами собой, а нам останется лишь созерцать их возвращение. /В мире/ -- большое разнообразие вещей, но /все они/ возвращаются к своему началу. Возвращение к началу называется покоем, а покой называется возвращением к сущности. Возвращение к сущности называется постоянством. Знание постоянства называется /достижением/ ясности, а незнание постоянства приводит к беспорядку и /в результате/ к злу. Знающий постоянство становится совершенным; тот, кто достиг совершенства, становится справедливым; тот, кто обрел справедливость становится государем. Тот, кто становится государем, следует небу. Тот, кто следует небу, следует дао. Тот, кто следует дао, вечен и до конца жизни /такой государь/ не будет подвергаться опасности.
       "Дао дэ цзин"
      
      
       1, 44. Последний, кто видел китайца живым
      
       Бог дал с избытком. И такое чувство, что избыток надо вернуть, как будто выйдя на улицу обнаружил, что ошиблась девушка, стоящая за прилавком. Или поддаться -- и потратить на себя, присвоить, стать еще сильнее и пожить на чужой бесконечный счет -- ведь будет и еще? Что молчишь, седой младенец, что смотришь и молчишь, ведь это я говорю тебе, не для того чтобы созерцать. Я и есть этот избыток, все остальное -- просто человек, как твои сочинения -- это просто ты, а избыток -- ты, настоящий, смеющийся младенец -- здесь, прислонившийся спиной к дивану.
       Но как вернуть нам его, дракон взлетающий, как избавиться от этого избытка? Жить, жить, охота жить до самой смерти, о которой мы уже знаем все и выбираем самую тяжелую -- как будет падать наш аэроплан, когда кончится этот избыток, как мы не сможем защититься от удара в темноте по затылку, как будет всплывать вверх, к поверхности воды, последний зеленый пузырек. Так как же избавиться от этого смертного яда, который не изменяется и не исчезает, как ни смотри, как ни успокаивайся и не созерцай? Через твое сухое выжженное Тао? Проще, конечно, проще. Через Запад и Реквием Моцарта, к которому ты рвался, так и не израсходовав своего избытка? Проще, наверное, проще... Нам надо бы поговорить здесь о любви, единственный из китайцев. И не только о родовом чувстве, но и возможной другой, которой не вместить ни во что, ни в покой, ни в созерцание, ни в царствование от неба, кроме как в покой с Ним и созерцание Его шагов, даже удаляющихся.
       И я бы наверное, заговорил с тобой, если бы это было нужно -- если бы не было другого света, утреннего света сумерек, не только вечернего, когда это чувство заполняет меня и дрожит во мне, но и утреннего, вот за этим чужим пыльным окном, которого нельзя нарисовать, сквозь которое можно перетечь, перебраться, нужно только вдохнуть побольше любви и скользнуть по потолку и вздохнуть сразу всеми музыкальными инструментами и всеми пятнами огней в этой комнате и снаружи -- и перед тобой догнать и сломать твое Тао и вернуться сюда.
       Может тогда бы ты смог понять, о чем я хотел бы поговорить с тобой, улыбающийся юродивый. Может тогда ты смог бы определить и прочитать по губам, переводя на китайский, в чем смысл этой встречи, в чем ее печальный смысл. Если бы ты смог увидеть, что эта встреча -- действительно встреча.
       Но мне важно, что ты сделаешь со своим Тао, чтобы ты сам сказал себе всю про него правду, чтобы сам почувствовал все, за мгновение до маленького происшествия, когда твое Тао настигнет тебя самого, и уже никуда не деться -- ты здесь, ты просто рядом, совсем рядом, и вроде бы не виноват, что тебя не дождавшись, и тебя не расспросив как следует
       я тянусь к краю и сквозь долгий поцелуй в руку, скосив глаза, я вижу тебя, успевший вовремя китаец. Я вижу, разрывая твое живое Тао, как Папа Женя и В.-К., тихо выбравшись из какой-то вросшей в зелень черной баньки, дышащей паром и дымом, кувыркаются в растущей кругом крапиве. Я вижу Ксению и Ольгу с полотенцем, и осторожно ступающего с одеждой и вениками Гофу, и ребят -- как они сами без слов изменяют нечисто-чистую комнату этой встречи новыми красками, новыми просветами, белизной кожи и разговорами, поражающими тебя, это -- неизбежное приближение осени, начинающееся в северной глухой стороне, это -- грустное приближение осени, начинающееся с одной уже полностью желтой березы, такой же как седая прядь в твоей косице, мой седой и целомудренный спутник, и это приближение Того Царствия, Которого ты ищешь. Это близорукий перво-христианский свет белых тел между глубокими жгущими зарослями и синевой вечерних сумерек, поражающий неосторожно приближающихся мудрецов и ангелов. Это сумерки, нанесенные на сумеречную оболочку неба с одной сумеречной дырой, похожей на звезду, якобы звезду, сквозь которую пропущена эта связь с нами, эта наша сеть, в которую мы поймали компанию распаренных художников и женщин, собирающихся после них в баню и смотрящих на них с крыльца, на резвящихся, ряженых в собственную белизну, кричащие немые рты которых заполнены расплавленным здешним шуршанием и чем-то острым в наших, моих, и ее, и твоих, стиснутых губах. Это сумерки, которые влиты им в горла, вернее их отпечаткам на пыльном стекле сумерек за твоей спиной. Влиты, как расплавленное серебро, в их рты, влиты как любовь, в них, и -- в самое твое нутро, и с другой, с этой стороны -- здешний холод ее пальцев, холодных как от колодезной воды, холод, который вливается в тебя через меня, через мои губы и глаза, и мой колючий к утру подбородок, которого она нечаянно касается рукой, потянувшись, наверное тоже к той золотой компании -- все еще июль, июль, мой обреченный старец...
      
       Одним словом, вот так все и происходит -- сквозь дырку в сети, через которую соединяются два плана на картине, две фразы, две фигурки, урчание китайского фаготика и трепет скрипки, не повторяясь, пресуществляясь вместе и соединяясь.
       И если они действительно сейчас идут по траве, по мокрым стеблям, в новых чистых рубашках, и -- навстречу, с крыльца, женщины, вечер, ночь, утро, пыль, комары, выгнанные из травы росой и их шагами -- то только вне повторений и возвращений, вне смерти, вне эха того, что сказано и что происходит здесь. Но как здесь, так же как здесь, сквозь неизбежно раскрывающиеся губы и чью-то смерть: потому что я вижу, как ты уходишь, седой поэт, медленно кланяясь, тратя последний избыток на странное для твоих губ слово "спасибо", значит, "спаси Бог"... Это тебе спасибо, седой младенец -- я-то тебя разрушил, и может даже и погубил, хотя мы шли вместе.
      
       /// Так, с тихой верой, стараясь ни на секунду не забывать о девочке и ее поцелуе, я надеялся доехать до города, где В.-К., и Стин, и Яша и Ольга -- все, кто поймут, согреют и успокоят. Но вдруг -- повис над бездной. С тихими и добрыми попутчиками дорога казалась праздничной, короткой и бесконечной, но -- неожиданно все исчезло. И я повис над бездной, как будто в самой середине настоящей черной Яшиной трубы, как будто в пустоте и мраке, в котором останешься перед Судом, пред тем как давать ответ, и куда не достанет ни свет, ни тьма, ни холод. И это безвремение, этот источник вопросов и страха -- пришлось принять и вместить так же, как тот легкий поцелуй. И в новой лихорадке и спокойствии, я уже вышел в город, и добрался до них с новыми вопросами, охлаждающими и объясняющими то, что было просто тихой легкой дорогой: надеюсь, что вдруг ослепшего, кто-то их них меня выведет из тьмы, в которой только жар поцелуя, имена детей, друзей и попутчиков, и тихий шелест листа поверх всех листочков, на котором с обратной стороны -- набросок чего-то важного, сделанный ночью, восьмиугольника на четырехугольнике... Нет, восьмерика...
      
      
       4, 45. Яша Сегодня Ты: не люблю, но делаю
      
       === Город, остров, остаток райского яблока -- я обойду тебя, я отведаю тебя, и пригублю твоего вина -- и начну говорить. И отдам тебя своей немой любви, которой Бог пока не дал языка, только ласку, скрытую, подземную -- и это ее счастье. Она счастлива, потому что я чувствую это за нее. Ее немое бессловесное счастье -- это то, что чувствуют за нее другие, неспособные не говорить -- я и весь остальной мир, отправляющийся вместе со мной на этом пиратском корабле -- за райскими пряностями -- за чувствами, выраженными в словах, которые мы воспоем с благодатью, и которые погибнут и дадут новые и новые поколения, ветвящиеся от первого найденного и выброшенного семени.
       Мне этого мало -- бешеного подземного счастья -- и я отправляюсь в путешествие по городу, и нахожу ноты и целые гласы, и удивляюсь им, как Колумб курительным палочкам вместо ванили, и я произношу их, эти изначально противоречивые слова, и пою их, как Адам, впервые узнавший о Еве.
       И в пьяном угаре, в пиратском бреду и хаосе, в непроходимой глупости и тумане, я все же нахожу место, где выплескиваю нечто превосходящее, выше не только моего потолка и моих возможностей и моего греха, но и твоего молчания. Выше и грязней, и если отмыть -- то выше.
       Я говорю не об обычных словах, основанных на вине и дыме. Я говорю о своих глухих мыслях, о сонном кошмарном сумраке каждой немой ночи -- о романах, которых ты не в состоянии прочитать по губам, и стихах, которые ты не можешь услышать и спеть -- обо всем этом испорченном слове из Писаний, которое я втискиваю в один выношенный звук, в одну выращенную фразу, но -- без твоего ответа.
       Мне нужен кто-нибудь, кто может мне ответить на это слово -- кто-нибудь праздный, бросивший все и всех, способный сделать что угодно, бросивший трудиться на себя и бродяжничать за собой, бросивший яд бесцельного труда и яд бездетной любви. Мне нужен кто-то, не превратившийся в рыбу, постоянно вьющуюся в поисках корма и исследующую песок, или спящую в глубине -- бросивший пить водку, играть на скрипке, бросивший жить -- то ли жизненный краснокожий абориген, то ли ребенок, какой-то мой брат, не живой и не мертвый, тот, что сломается и оживет от тяжести, которую я дам ему, и которая выламывается из моей груди, как дождь из облака.
       Мне нужен мой брат, мой ребенок, которого я придавлю к земле страшной тяжестью -- частью немого Бога, которого я взвалил на себя и не выдерживаю -- потому что еще не умею молчать.
       Потому что далеко еще до катакомб, до первохристианского подземелья, когда не надо будет никакого морфия -- ни словесного, ни дымного, вкуса пшеницы, ни городского тяжелого дождливого морфия -- и достаточно будет твоего молчания и твоей ласки, ясной и прозрачной, как обсыпавшаяся фреска.
       Далеко еще до того времени, когда не надо будет никого искать, далеко еще до конца, когда все соберутся в одном месте -- и когда не надо будет делать вид, что ты промочил ноги и зашел только на секунду -- посушиться и погреться. Далеко -- как от Адама до меня.
       Мир еще не сотворен -- тот дождь, что выламывается сейчас из серых облаков, еще не потерял ни цвета, ни запаха -- это еще не тот дождь великого потопа, когда все обрушилось, теряя цвет -- это его мокрое говорливое подобие, только-только способное вымочить меня с ног до головы, но не остановить: начинается притча, понятная детям, индейцам и немым женщинам: я промочил ноги и ищу, где можно посушиться, чтобы оставить там свою беззащитную любовь, которую нельзя оставлять. Слышишь, Ева? Я плетусь к Папе Жене -- я промочил ножки и иду посушиться, от твоей молчаливой любви, о которой я еще не знаю -- ты еще не отравила меня своим яблоком. Я еще не знаю -- что ты уже отравлена, и что ты ждешь меня совсем по-другому -- для любви, которой я не знаю, не знаю, не представляю.
       У Папы Жени тихо. Тихо. Тихо и в окнах -- я вершина дерева, заглядывающая ему в окна, в темноту его комнаты -- наощупь и шумно. Как листва -- мои слова, которые ты уже готова поглотить своим молчанием.
       Ушел Папа Женя, меня искать.
       Я иду к В.-К. посушить свои ножки -- продолжается та же история, первоначальная: я иду к кому-то, совершенно мокрый, раздираемый твоими молчаливыми ласками -- по лицу, по рукам, по груди, скользят пальцы твоего молчаливого дождя -- открывший тебе ничто, сташее смертью для всех -- как, как именно, какой из всех жестов, какое их всех движений, открывший тебе, что ты -- не дерево, не город, не рыбка в моем мокром футляре -- ты уже нечто особое, не способное стать ни деревом, ни рыбкой -- способное как-то прижаться ко мне, как-то скользнуть по мне, оцарапать, удивить, как-то сломаться телом только здесь, а не везде, только в одиночестве и тайне.
       И, похоже не вырваться от тебя: В.-К. нет, это миф, мистификация, он наверное пошел к Другу, погреться, ножки свои погреть, по дороге, сделанной из разбившегося о камни серого дождя.
       Я иду по той же дороге, к Другу, по дороге, указывающей на твое терпеливое ожидание -- но я иду не к тебе, я плыву, как рыба в мутных дождевых потоках, к Другу, в тихом недоумении -- мне кажется, что как только я приближаюсь к чьей-то комнате, то оттуда все немедленно исчезают, и если я отойду, отплыву -- то они опять там появятся и будут виться как фигуры немых рыб, но для чего? Для того, чтобы мы не терлись друг о друга боками, как рыбы, скользкие от икры и жизненной слизи? Чтобы не переплетались ветвями? Не сталкивались в воздухе и не падали, свившись? Чтобы встретились, но как-то по-другому -- впервые?
       Прости меня, Машка, Машуня, я иду к Ксении и уж больше никуда -- Друг немедленно исчез, как только я поднялся по лестнице к его комнате. И мне не остается ничего другого: я прошел по пустому городу, по мокрым камням, мимо пустого кафе, где обычно кто-то сидит, и остается разве что маленький деревянный дом Телицы где-то на окраине, до которого не добраться, и мой безумный и отбезумствовавший брат, которого нигде нет. Может быть, может быть, как раз там -- у Телицы или брата -- спасение и тепло, и -- тот, кого я ищу, чтобы отдать ему свою ношу.
       Прости меня, Ксения, я иду к тебе -- со своей первой любовью, которая вот-вот сорвется с моих рук, даже не знаю зачем: можешь ли ты спрятать от молчаливой, скользящей по всему телу ласки и подземной любви? Можно ли вообще сохранить в себе деревья, птиц, зверей? Можно ли избежать этого разрыва, этого разделения, после которого уже ничего нельзя будет соединить -- все разлетится в разные стороны -- птицы, деревья, я и она, и мой брат, сотворенный до меня из земли -- и будут биться друг об друга, по-новому, пытаясь соединиться опять, но тщетно: рыбы будут тереться друг о друга, как мы, и ловить испуганные взгляды друг друга нашими глазами, деревья будут свиваться как мы -- молча и странно, звери будут вскакивать и кричать -- как мы, как мы, кровожадно и ненасытно, ломая друг друга.
       Подожди меня, немая, и отпусти меня -- не исчезай, остановись в нашей пустой комнате и дай мне уйти от любви неизвестной, неимоверно прекрасной и -- первой.
       Успокой меня от этого безумного подземного шепота: поздно, город пуст, яблоко очерчено, мир сотворен...
       Город пуст, подобие мира сотворено.
       Осталось чтоб трава стала травой, вода -- водой, чтоб снова смог пройти и Он, но выйдет ли кто живой навстречу?
      
      
       1, 46. Стин: возвращение блудного дня
      
       Возвратись, мой тихий бесконечный день, с любовью и спокойствием ребенка, проживающего первый удивительный день своей любви. Я войду в твое сердце, и мы устроим там тихий праздник. Я буду таким, каким я мог бы быть -- ясным.
       Возьми в свои руки то, кем я предпочел быть -- грязный корень, а не сам цветок -- и очисти в своем сердце, смой грязь и не осуждай меня, что я предпочитаю жить в подземелье, в тьме и нарушать все заповеди, но очисти меня и ты узнаешь -- зачем.
       Вернись со всею грязью, которую я впитывал и впускал в свое сердце, с теми, кого умертвил в ответ на "не убий", с тем, что сжигал и, казалось, познавал в ответ на "не прелюбодействуй", со всем, что я "украл", "возжелал" и "не почитал" -- и ты увидишь, кем я мог бы быть, и кто я есть, и ты догадаешься, зачем это все.
       Каждым прикосновением к прохладным губам, каждой когда-нибудь умирающей лаской, каждой секундой поцелуя, спутанного с мокрыми женскими волосами я призываю тебя -- приди, первый бесконечный день, приди и разрушь меня в разорванном мною сердце, приди, убитый мною и преданный мною единственный день любви, навались на меня всею тяжестью -- я хочу испытать это, я хочу сломаться и не выдержать этой единственной на свете муки и кары.
       Приди и взгляни на меня, мальчик -- я ломал в своих пальцах твою любовь, я обнажал ее и бросал перед твоим взглядом -- я притягивал ее для поцелуя и отталкивал, убивая ее, твою первую бесконечную любовь.
       Я приучал ее к любви и смерти, твою любовь, приучал ее к жизни среди людей, таких, как я, и любви, таких, как я, закрывая тебя от нее, так приди же и взгляни и покажись ей, откройся наконец, опороченной мною и погубленной.
       И я открою тебя всем, поцеловав тебя, и скажу -- вот он, смотрите, вот он, ради которого я опустился к самому основанию грязи и тьмы. И обними меня, вышедшего из тебя, с которым у меня одна разбойничья судьба -- висеть на дереве. Но одному -- все-таки сойти.
       Приди еще раз, и дай мне войти в твое сердце, дай мне прожить тебя еще раз так, как можно было бы тебя прожить, зная уже обо всем, что может быть и все же -- с любовью, еще живой.
       Я верю тебе и прощаю тебе, что ты придешь после моей смерти -- и не могу не звать тебя, пока я еще жив: верь мне и прости меня за твою любовь, распятую в этом жестоком ожидании, приводящем к тебе -- уже осужденным, но осудишь ли ты?
      
      
       3, 47. В.-К.: сны в затылке
      
       === Горе гонит людей к Богу со своей любовью, как ветер пыль. Его ангелы целуют вдогонку в затылок, благословляя в путь -- и вызывают прощальный смертный холод во всем теле, все еще по-звериному теплом и по-звериному уязвимом для ударов тяжелой руки, тяжелых законов, тяжелых десяти заповедей, в исполнении которых взрывается это звериное тепло, получая раны. И прохлада ангельского поцелуя разливается по горящим ранам -- ядом.
       Яд жизни расползается по языкам пылающего по всему телу горя, непонятного для его звериной части -- распространяется как удушливый дым лесного пожара, как черное беспрерывное падение в пропасть, освещенное только неизвестной болью в затылке, как звериная тяжесть в груди, у которой только один выход -- высказать, не умея сказать ни одного слова.
       Безвестье, пустота и молчание -- происходит ли что вне этих красных флажков горькой и отравленной жизни? -- неизвестно, невидимо. Только беспокойные ночные сны, чутко лежащие в ранах, как олени в кустарнике -- это ожидание просвета, ожидание понятного, видимого знака.
       Единственный знак -- холодный поцелуй ангела. Знак, которого не разгадать из-за оленьей, без-словесной сущности, из-за змеиной кожи с одной стороны человеческой кисти.
       Это безвестье и пустота оставленного зверя, котенка, беззаботно играющего на улицах Содома и Гоморры, которого подтолкнули рукой -- беги. И когда он отмахивается лапой, чтобы продолжить игру, на загривке остается клеймо, незаметная разгорающаяся ранка. Тогда приходит ангел и целует именно туда, в рану -- предупреждая во второй раз, отмечая ядом и огнем след тяжелой руки -- беги, спасайся.
       И тогда звереныш бежит, как легкий человек -- от боли и огня в затылке. И человек бежит, как котенок, вдруг осознав ужасную участь, ожидающую города: Содом и Гоморра -- пепел и огонь.
       Они убегают вместе, от своих отравленных игр, от своего источника вод -- любви, ставшей горькой, и одинаково страшатся этой непонятной боли, с одной лишь разницей, что один может говорить и без толку объяснять другому: Иона, рыба, тяжелая подгоняющая рука.
       Я хочу убежать, как человек и котенок, от звериного тела любви, требующей моего тела и моей ласки -- я не хочу больше говорить: люблю тебя, и рвусь из ее доверчивых объятий, раскрывшихся с этими волчьими словами: я люблю тебя.
       Я рвусь оттолкнуть эти губы, отвечающие на звериные слова. Они сделались горькими, как только ТОТ поцелуй коснулся шеи, и стало невозможным сносить их так же, как до сих пор, обманом -- в последний раз -- приступы ласки и любви, ожидая удобного случая вырваться, ожидая этого холода, который несет с собой долгожданный закон: я не люблю тебя так, как могу сказать об этом, как мог бы сказать об этом волк волчице. Я не люблю тебя и люблю, но это никак не называется.
       Не понимаю, для чего дано человеку слово.
       Не понимаю, для чего дано человеку слово.
      
      
       2, 48. Папа Женя: я обещаю
      
       === Я обещаю вам смерть легкую, бесценные мои, которую вы даже не заметите. Я обещаю легкую, радостную смерть, в которой смертная ломота разливается по телу уже после жизни, вытекшей легко, как река, из сердца, через незаметную пустоту.
       Вам -- радость и легкость, вам -- река и лес, не знающим, какими они были раньше, и сколько в них было жизни. Мне -- принимающему на себя вашу смерть, отравителю, мне -- ломота, смертная во всех суставах. Мне -- боль, мне -- обмелевшая река, засыпанная песком, который уже ничем не удержать, мне -- опустевшие леса, высыхающие и молчащие. Мне -- опустевшие, лишенные жизни дома без детей, без мальчиков и девочек, которых у нас украли, и у которых украли этот мелеющий мир, их бедное наследство.
       Вам, на смерть легкую и незаметную, какой умирают молчаливые рыбы в садках -- гусеницы, муравьи, птицы, камни, воздух, весь тихий яд, который вы будете пить радостно, принимая его за живую воду. Так, как по-язычески радуются горожане, очутившись ненадолго вне города: Господи, как хорошо... Не чувствуя смерти. И радуясь жизни, которой уже нет.
       Горе умершим, знающим, что они мертвы -- у них ломит сердце от ушедшей жизни, которая была возможна. Горе и радость -- они жили и умерли, но знают, что они -- жили.
       Я обещаю, тем, у кого хватит на это сил -- утраченную жизнь после легкой смерти, жизнь, которая уже не вернется, но которая могла бы быть, по-настоящему светлой, и может быть прекрасной.
       Я обещаю вам то, что могло бы быть, бесконечно легкое чувство добра, потери, бесконечно тяжелые -- но только после смерти, когда уже ничего нельзя будет изменить, и надо будет принять так, как есть, и выдержать, и устоять. Только кто вам в этом поможет? -- это не моя забота. Моя забота -- смерть, разрыв сердца, о котором я честно говорю и предупреждаю... Кто может жить после разрыва сердца -- живи, растягивая разрыв до тех пор, пока он не станет тяжелым, губительным.
       Я обещаю любовь, свою, собственную, настоящую, когда ничего не останется и нечем любить, но когда все обратилось в любовь, утраченную, в ту, которую мы не замечали до смерти, которую заглушали и предавали повсюду, с легкостью и безнаказанностью, изменяли ее имя и называли ею нечто другое -- предательство или слабость.
       Я обещаю эту смертную, пронизывающую все тело любовь, бесконечной тяжестью висящей в суставах -- ко всему и ко всем -- с которой невозможно справиться, которая проламывает всю утраченную жизнь и врывается во все, что было, жестоко придавливая всю жизнь.
       Я обещаю любовь, которой нельзя выдержать, которая сдавливает тем тяжелее, чем дольше ей сопротивляешься, чем дольше живешь перед этой неизбежной смертью.
       Это любовь, это смерть, которую вы незаметно примете, и которую я буду жестоко испытывать в вас. Я первый буду той тяжестью в сердце, которой оно не сможет выдержать -- я буду ловить рыб и давать их вам в руки, больших, трепещущих, я буду рассказывать о том, как все было раньше, и то, что стало теперь будет висеть на вас и наливаться в ваших суставах, в вашей глубине зреющей смертью. Я не буду защищать вас, и не дам спасения от этой смертной любви, потому что вы созданы только для нее, чтобы бороться с нею и не выдержать ее.
       Я обещаю вам, что вы будете как беззащитные дети, оставленные одни -- без законов и правил, в одиночестве, в пустоте, одни с любовью, которую никому не передать, и с которой ничего не сделать. Так ли вы хотите любить, как говорите об этом? -- вот моя забота: вырастить свободно ту смертную любовь, которой вы хотели, дать ей свободно расцвести, дать вам смерть, чтобы вы не мешали раскрыться этой бесконечной тяжести. Моя забота -- принести жертву, виновную, невинную -- живую, умеющую быть доброй и любить, ту, чья жизнь могла бы быть прекрасной и чистой. И незаметно предать в тяжелые руки любви, под ее безжалостный тихий нож, под ее невыносимый свадебный венец.
       Вам -- память, то, что нельзя исправить после этой последней свадьбы, то, что взорвется в вас, коснувшихся невесты. И она, ставшая спутницей и несущая навстречу то, чего уже не изменить -- жизнь.
       Это моя любовь, моя хозяйка, тянущая меня к другой, нелегкой смерти, заставляющая взять себе тяжесть чужих смертей. Это моя невеста, которую я отдаю другим, пока живым, не получая взамен ничего, что можно было бы почувствовать, разве что -- не-одиночество, за то, что мы какое-то время будем вместе. Это невеста, которая разлучит нас окончательно в различии любви -- вам легкая, незаметная, мне -- кровавая, пахнущая убийством и предательством, пахнущая рыбьей чешуей и умирающими растениями. Это у меня впереди, и вы живы, пока впереди смерть, и мертвы, когда впереди ее уже нет, и только любовь, безграничная, памятливая, не способная ничего изменить. ===
      
       /// Вдруг в комнату вошел Стин и прикоснулся ко мне рукой -- нашелся. И мы поехали с ним вдогонку, обратно -- туда, куда уже отправились все, и туда, где и должен бы жить человек -- рядом с лесом.
       Сидя на бревнышках, в Париже, в котором мы сделали остановку, стали в уме прикидывать -- сколько таких бревнышек понадобится на постройку, и по-дружески рассуждать и распоряжаться -- если продать картины, хватит ли денег на сруб и согласится ли Друг, его ведь -- самые ценные, сможет ли Папа Женя помочь с бревнами, сможет ли В.-К. держать в руках топор, поднимать наверх доски, отмерять, отпиливать, поможет ли Яша научиться петь как надо -- в сущности чуть-чуть -- сможем ли мы быть и детьми, и сыновьями, и братьями, и мужчинами в любви, достойными ее, и использовать силу, истратить ее в любви, а не в словах и горечи, и хватит ли зрения во мраке, чтобы увидеть -- нужно всего-то чуть-чуть: чтоб было где отпеть, обвенчаться, подтянуть с поющими молитву, и -- может быть увидеться, вернется зрение. Во всяком случае, я помню, что за спиной -- холм, и смутно чувствую, что это холм на месте церкви, не вижу -- но чувствую ее под этим холмом. В сумке -- помню и нащупываю, неоконченный роман-*листочки", его я отдаю Стину -- он лучше знает, как его окончить и что исправить -- отдаю ему. Также валю на Стина -- учеников, которые придут по объявлению, и среди них -- парижских потрясающих детей, тетушек, водопроводчиков, всех кому он нужен и кто нужен ему. Пожалуй, все -- Париж, роман, ученики -- все в надежных крепких руках. Да, еще по дороге, в поезде, за время от синих куполов со звездами до Парижа -- мы договорились написать друг другу что-нибудь. Я-то заранее заготовил пьесу, которую Стину видней куда поместить -- отдаю ему, и -- стану дожидаться ответа. Вернусь -- почитаю, если буду видеть, если пойму. Встаю с бревнышек.
      
       /// Я, Стин, совершенно согласен. Беру роман и постараюсь осторожно перепечатать, дописывая как можно меньше -- дело должно быть закончено. Я согласен: даже если у тебя нет зрения, то лучше жить рядом с лесом, где-то неподалеку должна стоять часовенка, стройная, как хрустальная рюмочка, чтоб туда мог кто-нибудь прийти: друзья, старушка, девочка, которая когда-то тебе поцеловала руку -- только любимое и необходимое, благословенное и понятное. И поэтому тороплю его, на ходу досказывающего какое должно быть название следующих частей, и о чем там должно говориться, и прогоняю. -- Иди, поторопись... Иначе Наш Димочкин опередит тебя, и отцовское благословение...
       -- Не думаю, что он...
       -- Торопись, он-то видит! Поспорим потом... -- гоню я, а название я и сам знаю -- "Благословение Валериана", и даже то, что будет, и все-таки слышу удаляющееся:
       -- Открывается дверь, входит Валериан, утро... Он зовет -- Тиша, Тиша... Ольга поднимает голову. -- Сам тише... А Тиша -- это Папа Женя, это его прозвище... Друг попал в яму, в старый колодец, когда шел за ними... Ксения с собакой переплыли реку, увидев облако над деревней, услышали Друга -- он поет оттуда, снизу -- "Клен ты мой опавший", простудился, охрип... Рыжая, Яша... Яша приводит ее...
       Единственное, что он забыл -- вставить последний рассказ в Приложение, и не знает последней главы этой части, что сам скоро окажется там, подойдет к своему пустому дому, начнет открывать с грохотом старый замок, выбежит кошка, они вместе пройдут внутрь и -- не ожидая ничего во тьме, наткнутся на них, на всех, спящих, которым пришлось лезть через окно -- на Папу Женю и Ольгу, Гофу, Рыжую, Друга, Яшу, Ксению, мальчика и В.-К., который залезая последним, задел этажерку с книгами и упал том Пушкина и раскрылся на этом самом:
       "Что в имени тебе моем?
       Оно умрет как шум печальный
       Волны, плеснувшей в берег дальный,
       Как звук ночной в лесу глухом.
       Оно на памятном листке..." -- потому что он забыл отдать Папе Жене ключ -- и он там окажется, за рекой, вместе со своим именем и прозвищем, или без них, и останется там навсегда, в этих никого не удерживающих стенах.
       Оставшись в одиночестве, по-одиночке, нам с Телицей, что бы такое спеть? Ай-на-нэ-на-нэ-на...
      
      
       5, 49. Книга Георгия
      
       Обернись, обернись, Россия, дай Ему пройти по твоим дорогам, сделай чистыми вдоль своих дорог источники вод и воздух, как лучшее свадебное вино, и не обжигай Его своим дыханием и горечью. Отзовись воскресным пением в твоих церквах и часовнях, и ежедневным чтением и молитвой, и праздничной работой. Бойся Его гнева и не бойся сладости -- сделай чуть-чуть, не делая многого -- прими Его как подобает в своих домах, и в Его восставленных домах встреть Его бесконечные праздники, и пройди с ними по городам и всем твоим сторонам, с Его тихими бесконечными днями, с Его тихим ветром. Отвернись от горечи кончающихся дней, от видимости кончающейся жизни и любви, приблизь невидимость Его шагов по Галилейской пустыне, и по дороге с Голгофы, сделай так, чтоб можно было Ему сойти с этой горькой горы, и чтоб было не горько, а сладко сказать Ему:

    "Прiидите ко Мне вси труждающiися

    и обремененнiи, и Азъ

    упокою вы"

      
       * No Юрий Екишев, 1989-1994.
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       172
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Екишев Юрий Анатольевич (komiparabellum@gmail.com)
  • Обновлено: 21/05/2015. 642k. Статистика.
  • Роман: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.