Деревенская любовь. Конечно, ее нет. Она не может быть деревенской, городской... Если она есть -- то это как раз центр вселенной. Опираясь на него можно перевернуть весь мир, а можно и оставить его в покое -- какой смысл воевать с тем оставшимся миром, где нет любви, раз она здесь?..
Тем не менее она есть, деревенская старая любовь, делающая меня моложе иных нынешних ветхих школьниц-старушек, живущих в бесконечном сне, который никогда не станет сказкой.
Там, в тишине и упадке, в кажущемся неразрывным и вечным круговороте обыденного труда и простых радостей, среди нескошенных лугов и заброшенных полей, бесконечных поворотов реки, изгибов, отмелей, лениво играющих на солнце, -- там любовь и сущности, близкие к ней, -- все на виду. Там она выходит наружу, переставая играть в бесконечные прятки, и вновь прячется за грубоватые деревенские шуточки: любви хотите? а любовью по шее?
***
После войны было много вдов. Были немногие счастливые семьи, какие-то обособленные, притихшие в своем ровном и спокойном счастье -- он вернулся живым. Но вдов было больше.
Были мужики разные. Редко кто бегал, как сейчас, и искали себе пару. Эти непутевые герои пропадали быстро -- или в драках, или по лагерям. А некоторые, странные, верные-неверные, тянули на себе две семьи. Старую и новую. Старую обычную, первую, сотворенную по молодости, и вдобавок новую, прилипшую к душе, которую жалко стряхнуть вместе со всеми сидящими в новом гнезде и молящими неизвестно о чем.
Таких было очень мало и они были упертые, смотрящие хмуро в землю. После работы шагающие сначала в один дом, и там совершавшие всю мужскую работу, потом -- в другой. Они, жилистые, тянувшие сквозь ломоту зубов два дома, мало где показывались. Будто старались доказать, все делая вдвойне -- заготовку дров, сена, уборку картошки, -- что любовь может все. Что она просто есть. Им никто был не указ. каждая минута жизни была особенная, не могущая пропасть просто так -- она должна была быть отдана или одному дому, или другому, предана чему-то осмысленному только ими, этими бешено-злыми, бешено-сильными, вытягивающими из пропасти что-то огромное, полулюдьми-полубыками.
Я смотрела на них с б*льшим, чем на пленных, страхом, на этих двужильных. Совершенно непонятно было -- зачем им это все? Откуда они брали эти нечеловеческие силы? Может, раз в год они все же оставались одни, уходили в глухие уголки тайги, и там выли, как волки, от тоски? И так получали еще чуть-чуть сил? Или молились?
Зачем им это безумие -- любить кого-то еще, кроме законной жены? И так открыто, вызывающе, будто назло всем.
Более того, мой отец оказался не таким. Он пришел с войны, но не к маме. И мы остались одни.
Однажды к маме пришел человек. И она хотела меня познакомить с ним. Я ничего не понимала, и все сразу поняла, когда влетела в горницу. У меня был свой уголок, где жили мои куклы. Я отделила его легкой занавеской от всей комнаты, чтобы играть будто в своем мире. А он взял и снял ее, и так легко намотал на руку.
Я подошла, протянула руку за тканью, а он не отдал. Хотел погладить, но я дернулась и убежала. А потом, когда он ушел, вновь повесила занавеску, хотя мама попросила этого не делать.
В следующий раз были какие-то посиделки. Он, увидев занавеску, попытался что-то сказать маме, и одновременно протянул руку, чтобы обнять ее, а она не отодвинулась. Тогда я взяла и укусила эту протянутую к моей маме руку. Как можно больнее.
Я видела его потом, через несколько десятков лет. Он так и не женился, он любил мою бестолковую мамку, которая неловко пыталась свить гнездо для дикого кукушонка, для меня. Через десятки лет я вновь случайно встретила его глаза, и он узнал меня. И просто долго смотрел на меня. И я не отводила глаз.
В этом долгом взгляде я увидела что-то беспомощное, даже противное в своей жалости -- жизнь, прожитую в любви и в полном отсутствии любви. Жизнь, отданную за любовь. Жизнь, в которой все любящие беззащитны -- они снимают всю оборону, все препятствия, и говорят в себе совершеннейшее безумие, что они кого-то любят. И вот здесь-то начинается проверка --- есть ли край, есть ли муть, взвивающаяся со дна, когда камень, пущенный в эту бездну, все-таки наткнется на дно, и все окажется самой обычной историей?
У этих глаз дна не было.
Жизнь так проверила этого дядьку, что мне стыдно до сих пор, что я послужила этим дурацким орудием никому не нужной проверки. Что за бред? -- отдать жизнь за мечту, которая никогда не осуществится? Это ли достойно мужской жизни? Всадник без головы, маявшийся всю жизнь так же нелеп, как и стосильный кентавр.
Я легко забыла эти бездонные и в то же время добрые глаза, будто вымаливающие уже никогда не осуществимую встречу -- мамка-то моя золотанская намаялась в одиночку, и отлеталась довольно быстро... И никого больше у нее не было, кроме единственного внука, моего сына.
Но иногда я вижу проблески этого безумного огня в чьем-нибудь взгляде. И знаю, что дна нет. Пропасть бездонна. Река, уносящая нас -- бесконечна. Вечность, ждущая нас -- неизмерима. Смерть, уносящая в своих ласковых объятиях всю любовь -- заблуждается, упоенная временной победой. Смерть огромна, но любовь бесконечна.
***
Желание побыть с любимым человеком -- казалось мне смешным. Столько времени убивается бессмысленно. Ходят молча, парочками, как идиоты, как нелепые птицы из Красной книги, пялятся друг на друга, не замечая никого, делают бестолковые замедленные движения, будто невиданные африканские ленивцы, про которых рассказывала учительница биологии.
У нас в нищей послевоенной школе не было ничего, даже приличной доски, а уж тем более каких-то там таблиц и учебных пособий. И она просто выпучивала глаза и изображала, как коала лезет по стволу пальмы, как он медленно поворачивает голову и ищет взор такого же глазастика. Показывала, как его идиотик-кенгуреныш впился в шкуру и путешествует по миру, вцепившись когтями в бестолковую медлительную мамку. Она где-то это читала в институте, или может, даже видела в документальном фильме. А я видела в ее движениях прятавшихся по сеновалам и рощам старшеклассников. Таких же нелепых.
Все влюбленные -- очеловечившиеся ленивцы. Ищущие -- где свить гнездо и упасть в бездну в объятиях единственных в мире желанных когтистых лапок.
Я думала, что никогда не буду такой смешной и беззащитной.
На свое первое осознанное свидание я убежала уже когда окончила школу. Мы познакомились в институте. Я вернулась в деревню после поступления, прилетела окрыленная -- впервые в жизни счастье обрушилось на меня огромным потоком, когда я увидела, что меня зачислили.
И он оказался рядом, там в городе, его тоже приняли. И мы болтали, болтали долго, проболтали половину счастливейшего дня. Оказалось, что мы из одних краев, и что он будет ждать меня каждый выходной день в одном из поселков на полпути от него до меня, а это километров двадцать.
Я вернулась домой, и радостная и огорченная -- я настолько выросла, что у меня не было ничего, что можно было бы назвать одеждой. Как дальше жить, а тем более учиться?
Мамка моя летала где-то в другой деревне. Она была учительницей и ее пригласили подиректорствовать в отдаленной школе. От нее я видела только редкие письма, за которые бабушка очень ее ругала: мне нужны были не письма, а трусы, теплые рейтузы, колготки, юбка, блузка -- все, что необходимо девушке для жизни. Я была сильная, крепкая, ловкая, и почти совсем раздетая. Для деревни это еще годилось -- кто смотрит на твои прорехи в платье? А вот для учебы...
Бабуля наскребла все, что у нее было и поволокла меня к своей двоюродной племяннице, то есть моей крестной, как обычно зовут всех любимых теток. Они собрали свои пожитки, обмерили меня всю и принялись шить мне одежду, как новорожденной Еве.
Пока они шили, я вышла во двор. Не особо задумываясь, я шла по улице. Увидев грузовик, я вдруг махнула ему рукой, и он остановился. Я спросила -- куда он едет? И шофер, сумрачный крепкий мужик, наверное, тоже кентавр, сказал, что туда, в тот новый поселок между нашими двумя деревнями, выросший из сосланных, из вот таких бородатых предателей -- из бендеры, зеленых братьев, баптистов и еще всяких химиков.
Я бодро попросилась к нему, и он кивнул, только буркнул, чтобы я посильней захлопнула дверь кабины.
Уже перед самым поселком он остановился и неожиданно спросил: не боюсь ли я, молоденькая девчонка, вот так ездить?
-- А чего бояться? Я ничего не боюсь.
И он вновь тронул машину, и мы поехали в поселок.
Он шел навстречу, и я увидела его, еще не доезжая до поселка. Я бешено заорала от радости, и остановила машину, и вывалиилась навстречу из кабины, как сумасшедшая.
У нас было-то всего пять минут. Через пять минут в обратную сторону ехал рейсовый автобус, и надо было обязательно ехать, иначе бы мне был конец.
Но вот эти пять минут, о которых не скажешь ничего -- они-то лежат так глубоко в сердце, что когда кто-то говорит о любви, или о том, что ее нет -- они просто всплывают и вновь исчезают.
Мы почти ни о чем не говорили, просто побыли вместе и вновь разбежались. Бабуля с крестной даже ничего не заметили. Они даже не догадались, что пока они шили мне белье, я побыла где-то далеко-далеко, в другом мире.
Уже потом он бегал ко мне на свиданки по прямой дороге, через лес, семнадцать километров в одну сторону, но это совсем другое. Он мог бы меня так сильно не выхаживать -- я уже была вся, до последней клеточки -- его, после этих пяти минут.
Помню, через сорок с лишним лет. Я еще работаю, а он уже на пенсии. Я в городе, а он в деревне, ловит рыбу, ходит в лес, и должно быть -- счастлив, потому что для него это всегда был почти рай -- уединение, река, лес. Невестка приезжает ко мне из деревни, привозит соленую рыбу, ягодки, и говорит что-то невнятное: да, он там в лесу, да, на реке, да, что-то там веселится по хозяйству, короче, не спит, бодрствует, все нормально. А потом вдруг роняет какую-то фразу, что вроде как глаза у него-какие-то грустные, что ли? Вроде, как взгляд у него какой-то не такой, молящий что ли о чем-то?
Она-то, из нового, из невнимательного человеческого стада, не имеющая понятия ни о кентварах, ни о всадниках без головы, не знает в чем дело, а я сразу поняла. Кинулась, мгновенно раскидала всю работу, поставиила начальника в известность, что никуда я не пропала, и что никаких прогулов он мне не напишет... И помчалась туда. Ракетой. К его глазам, к его грустному бесконечному взгляду, которым смотрят, когда кого-то любят, а его все нет и нет.
Что еще есть на свете, кроме его бесконечного, так и оставшегося ждущим, взгляда? Что еще есть, кроме любви, которой никак не насытишься? Что для женщины, которой я стала с ним -- сильней, чем его постоянное неугасающее желание и тяга -- там, где встретились, ткнуться друг в друга и быть друг с другом, и, падая в какую-то пещерку во времени, чувствовать, что все останавливается? -- да и Бог с ним, со всем, что есть, и что ничего нет в его сильных объятиях -- только он, только его руки и все наше украденное время.
И сейчас я уже снова одна. Он уже там, ждет и смотрит все так же. А я тут, посреди его мира, между лесом и рекой, где остановилось время. Пенсия тут ни при чем. Я бы могла работать, но не смогла бы избавиться от этого взгляда, приносящего томящее, сладкое страдание. Лучше я буду здесь, в центре его мира, которым он не успел до конца насытиться и оставил все это мне, чтоб собирая ягоды, я видела, как он этио делал, чтоб выходя к реке, я бы понимала, как он ждал, что вот-вот я появлюсь на высоком берегу, над ним, склонившимся в лодке над удочкой, ион бы видел меня, и продолжал бы ловить рыбу, счастливый, что я опять пришла к нему просто так, потому что меня всегла к нему тянет.
***
Многие выхаживали и побольше, чем мой.
Наши соседи, Лидия и Александр, тихие старички в маленьком домике, куда и входить-то надо осторожно -- притолоки низенькие, да и сами потолки им-то как раз, а взрослым мужикам приходится сутулиться. Вот уж кому пришлось походить за своей единстенной, за Лидией, так это Александру. И жили-то они в малюсенькой деревушке, которую стали постепенно выводить из тайги. Многие этому и не сопротивлялись -- что там в тайге, кроме непосильного труда?
Увезли ее в большую деревню, а он стал каждый день ходить к ней, за двадцать пять километров по лесу. Каждый день. Каждый день. Не было дня, чтоб они не виделись. Кроме тех, когда он служил в армии.
До сих пор так многие стариковские пары -- ходят, как цыплята друг за другом. Вместе -- в больницу, показывать ранки, вместе -- в магазин, вместе -- на кладбище. Как дети. Что надо одному, то и другому. Вызнают -- что кому хочется поесть, картошечки ли, ягодок, выпить хочется -- ну уж на, окаянный, маленькую...
Сидят, вспоминают, как тяжело было, как картошку копали при свете костра, как давали непосильную норму в лесу, как случалось огромное горе -- падала лошадь, или как злой сосед-коммунист крался по ночам и поджигал тайком копны, даже на плечах у согбенных, и так трясущихся от страха полуночных бабулек со своими козьими заботами. И что все это было лучше, чем сейчас. Тяжело было, а сейчас совсем тяжело.
А путь туда и обратно, по сравнению со всем остальным -- был легок. Частично шел мимо реки, где в омуте призывно плескалась рыба, но в-основном все по лесу, по мягким влажным мхам, комариным низинам и ручьям. Всегда один и тот же -- к ней короче и волшебней, обратно -- длиннее и тяжелее.
***
Другие соседи, Юля с Леней, тоже на месте не сидели. Тоже из разных деревень. У них все и так же, очень похоже, и совсем по-другому.
У этих любовь была яркая.
Юля, она с гордостью. Решила, что выйдет только за летчика. И все.
И вот, на танцах, в соседней деревне, ей показали Леню -- красавца, который учится в летном. Неважно, что не на летчика, а только на техника-заправщика. Главное, в синей великолепной форме, и -- незанятый, то есть неженатый. Простудился Леня, и ему не дали добро на то, чтоб птицей летать.
Юля Леню обработала в два счета. И укатила на месяц к тетке, погостить. Приехала обратно, как бы невзначай поинтересовалась -- не отбил ли кто? И когда узнала, что нет, не отбил -- сказала, что все, он мой. И спокойно стала погуливать, то с одним, то с другим, уже попиливая Леню как будто настоящего мужа, стоящего по стойке смирно под каблучком -- за медлительность, за мягкий характер, за то, что родился где-то на далеком юге, до ссылки сюда, не как все -- родился аккуратно в тот момент, когда немцы заходили в село. Первый же немец-офицер вошел в избу и ему навстречу кинулась бабка. Он ее вежливо отодвинул и вошел в горницу, где лежала без памяти Ленькина мамка и он сам, красный и мокрый. Офицер посмотрел на все это Ленино начало бытия, на фотографии красных командиров за стеклом, и вышел. Зато вбежал адьютант, и кинул бабке в охапку какую-то коробку. Там оказались связки колбасы и несколько упаковок дорогого шоколада.
Ленина предательская несуразность с самого рождения и почти полная бытовая никчемность порождали в Юле бешеные противоречивые потоки действий. С одной стороны, если бы всего этого не было -- сдвинься мир хоть на миллиметр влево-вправо, они бы друг друга не нашли. Но с другой стороны -- ей-то нужен был красивый, самостоятельный летчик-ас, который бы подчинил ее одним движением крыла, и, может, спокойненько бы бросил, взлетел с ее временного аэродрома. И в то же время нужен был свой надежный, как бык, трудяга.
В результате, Юля позволила все же Лене тоже выходить себя, молча заставляя его ежедневно бегать из деревни в деревню, и дала как бы отбить у других кавалеров, и даже, покрутив хвостом, соизволила выйти за него замуж, и даже родила ему девчонку, Ольку. Но это был другое выхаживание и другое замужество. Потому что Леня остался Леней.
Разные у этих летчиков были случаи. Вот Ленин командир эскадрильи. Сейчас-то забыли уже многие, что такое настоящая любовь, крепкая, верная, как настоящая пища, не подделка, не эрзац, не химия. Забыли уже многие, что питаться падалью -- бесполезно, и для души, и для тела.
Этот, начальник Ленин, все убивался по своему командиру, генералу, все рассказывал про него одно и то же. Как в Сталинграде были наши окопы в двадцати метрах от ихних, немецких. И как летят наши летчики, на "Илах", бомбить, возвращаются, и генерал из кабины выпрыгивает и сразу же -- шасть в будку диспетчера -- ему звонят кто как отбомбился.
Знали -- если хоть чуть задели своих, то сейчас выскочит с пистолетом и начнет искать тех, кто бомбы раньше времени вывалил, и убить запросто может. Старались пистолет у него выкрасть, подсунуть ракетницу. А если же попали точно -- выбежит, будет всех обнимать-целовать крепко, по-отцовски. Вот от него-то, от генерала, любовь и шла струйкой, через сынков своих -- кто после войны стал эскадрильей командовать, кто аэродромом, а кто спился.
Ленин-то начальник и был из этих, генеральских орлов. Только война вот кончилась, и он стал скучать. Неинтересно ему стало все. А потом и вовсе как в штопор свалился -- взял да и женился на цыганке, настоящей, из табора, бешено красивой, ни бельмеса не понимающей по-русски. Стояли они одно время где-то южнее, и рядом с летным полем паслись кони цыганские, вот он и познакомился -- поехал табор разгонять, соблюдать безопасность полетов, а нашел жену. И привез сюда, на север.
Командир женился, а эскадрилье пришлось это горе делить на всех -- комэск отобрал переоборудованный под летный клуб флигель и стал запирать ее там на время полетов. Чтоб не украли, чтоб не сбежала в табор, или чтоб летчики не подкатили кое с чем, и не подпоили. А то она не прочь была и загулять по-цыгански.
Выучил он ее говорить, читать, писать. Обставил квартиру, но уже полеты стали у них странные -- все больше тянуло к земле, в спокойное гнездо.
Так и ушли они оба, два друга, командир и Леня, из большой авиации. Присмотрели в соседнем с нами поселке, места в сельхозавиации, и зажили.
Судьбе бы пьющего Леню с цыганкой без тормозов свести, а непьющего комэска с такой же Юлей, и было бы все по-другому. И пропали бы обе пары. А вот так получается, что почему-то из двоих один спасает другого, и все интересно склеивается, непохожее к непохожему, а потом всю жизнь сближается, непьющий в меру попивать начинает, а гулящий осаживается.
***
Леня с Юлей жили в его доме в деревне прежней жизнью, только для важности ему туда провели телефон -- вдруг срочно понадобится специалист по заправке единственного кукурузника, а нде он, Леонид батькович?
Из-за мужа, не прикасавшегося все же к опостылевшей земле, и телефона, Юля важничала перед соседками, но с Леней долго не поважничаешь.
Однажды он собрался за грибами с каким-то приятелем. Собрался, и пошел. Решил показать свою самостоятельность и мужскую "к-чемность".
И пропал.
Приятель его с сыном -- вышли к вечеру испуганные из леса, в котором безнадежно застрял такой самостоятельный Леня. Юля сразу дала соседу втык -- как он мог бросить Леню? И тот испуганно заявил, что если бы не сын, то они бы там остались его искать и звать, и что сейчас, ночью, он готов уже один бежать обратно.
Юля позвонила комэску, начальнику "кукурузника", занятому войной со своей ненаглядной цыганкой, с приказом искать Леню. Тот заявил, что, не вопрос, что он очень уважает Леонида Федоровича, который за два года не смог украсть ни литра топлива (за что Юля его постоянно пилила), и что уже звонит начальнику отряда в город.
Через полчаса подлетел вертолет, с кучей летчиков навеселе. Они выспросили у мужика -- каков был курс, стрельнули у бывшего комэска, начальника "кукурузника", канистру наэкономленного Леней спирта, и улетели. Через четверть часа подлетел еще один вертолет, вызванный на всякий комэском, с курсантами того самого училища, которое Леня кончил с красным дипломом. Они стрельнули еще одну канистру, все как один зажгли папиросы, и тоже по-деловому, как охотники кинулись в ту же темноту, на давно окончившуюся войну, на поиски пропавшего собрата.
Михалыч, комэск на пенсии, штатный семейный вояка, притащил к Юле домой рацию, не вынеся ее ежеминутных звонков, и уселся с микрофоном на веранде, постоянно талдыча: -- Борт два ноля восемь, борт два ноля восемь, ответь шестому...
-- Отвечаю два ноля шестому, борт два ноля восемь... Чо надо, Михалыч?
-- Как там?
-- Никак.
-- Видишь че?
-- Ни хера не видно, темно же.
-- Осторожней, там борт два ноля девять, какого ж ты не вишь его?
-- Ну не вижу. Низкая облачность. Стой, а какой два ноля девять? Толян, что ли, из училища?
-- Не крути ...здой, два ноля восемь. Повернись. Должен его видеть.
-- Михалыч, у него горючее есть?
-- У кого? У Лени?
-- У какого Лени!.. У Толяна!
-- У него есть.
-- Ноль ноль шестой, я ноль-ноль восьмой, снижаемся над кордоном. Может, он там?
-- Я ноль-ноль девятый, вижу огни около кордона, снижаюсь...
-- Толян, это же не он, это ...
-- Вижу огни, снижаюсь, иду на...
-- Идите вы все...
Все это время Юля тоже рвала у начальника "кукурузника" из рук трубку микрофона, но не смогла. Тогда кинулась во двор, и упала на траву. Пятилетняя Оля выскочила и стала ее тормошить: -- Мам, ты что?
-- Он там мерзнет, и я хочу замерзнуть, -- лежала Юля на мокрой ночной траве в свете огней всей неспавшей из-за Лени деревни.
В это время появился удивленный Леня с грибами.
Оля осторожно взяла грибы у папки и спрятала, чтобы Юля не сделала чего впопыхах.
-- А что происходит? -- осторожно поинтересовался Леня.
-- Тебя ищем, -- доложил начальник "кукурузника", и тут же принялся искать в эфире пропавшие куда-то на кордоне борта.
Леня вышел во двор и прикоснулся к Юле. Та, будто окаменела, сцементировалась от мокрой травы.
-- Юль, а Юль, это же я, Леня...
Юля молчала.
-- Это же я, я нашелся...
Юля молча встала, посмотрела на него и спокойно прошла в дом, сделала свой знаменитый независимый проход, после которого Леня должен был понять, что это он во всем виноват, и насколько он виноват.
-- Михалыч, а Михалыч? Мы думаем, что мы его еще дня три-четыре поищем, а? А не то мы еще не управились с горючим.
-- Может за день управитесь?
-- Не крути сам знаешь чем, Михалыч. Три дня минимум. Что это за поиски -- вечер с копейками!.. Даже не отдохнешь как следует. Ну так как, мы тогда посылаем ноль ноль восьмой на дозаправку?
-- Дозаправку разрешаю, ноль ноль восьмой. Только я сам тоже буду участвовать в поисках, -- соскучился отвоевавшийся Михалыч по браткам-летчикам. И сам сбежал от своей красотки в их табор на три дня, затосковал по свободе.
-- Понял, ноль-ноль шестой. Ноль-ноль восьмой идет на дозаправку. Найденышу благодарность от отряда... Здравия желаем.
Благодарность отряда Леню не спасла -- больше за грибами он не ходил всю свою жизнь. И на охоту, и на поиски пропавших -- Юля обломила все ростки и веточки. Только не смогла его заставить научиться воровать это несчастное топливо, ни в деревне, ни потом, в городе, когда он выбился в заместители крупного авианачальника.
Приезжают иногда. Леня все молчит. Ходит вокруг дома, что-то подобьет, пару досок постругает за полдня, посидит, покурит. Юля все бегает по огороду, быстренько выдирает сорняки вокруг захиревших кустов, успевая на ходу дать подзатыльник Лене, который тащит потихоньку в рот бутерброд с колбасой:
-- Куда! Леня, колбасу в последнюю очередь!..
Идет мимо соседка, и Юля ей: -- Привет, как жизнь? Моя-то не очень, вот, связалась, нашла на свою голову такого охломона, -- и еще один ласковый подзатыльник. -- Одно слово Леня... Найденыш он и есть найденыш.
Сидят за столом на сорокалетие свадьбы. Вспоминают. Леня тянется за гармошкой, а ведет мелодию уже с трудом -- руки-то заточены под бензонасосы да топливные краны. Сколько уж времени прошло, как перестал играть.
-- А я его иногда возьму да специально уведу. Иду, не оборачиваюсь. Ну, думаю, если не идет за мной -- все. Брошусь в воду. На середине речки обернусь -- идет. Ну, и конец тебе думаю. А меня девчонки, за тоо что увела -- толкают в речку. Ну, я за ближних хватаюсь и все вместе тонем... За сорок лет ни разу меня не тронул пальцем. Даже не накричал ни разу. А ведь было за что.
-- Не, Юль, было один раз, было.
-- Это когда я что?
-- Да не помню...
-- Ну точно не из-за денег. Он-то уменя простодырый, все отдает, а потом просит десятку. А я возму да и не дам. И даже деньги будут, а вот нет разрешения, и не сможет бутылку себе взять...
***
Не все такие бойкие, как Юля. Она все же дачница, хоть и из деревенских, но уже не наша. Наши-то часто любят издалека. Приезжает какой городской, пусть и женатый -- взяли поноровку ходить-бродить мимо, как бы невзначай, может что понадобится. А спросят что -- краснеют, пугаются. Могут и письмо написать, как будто за три девять земель все происходит.
Михал Иваныч с Марьей Васильевной, с окраины, старички, тоже справили уже все возможные свадьбы. Он ее окрутил до школы. Мишка, скромный деревенский пацан, еще в семь лет вздыхал и издалека неровно дышал к Машке, а потом взял ее головой, и упорством.
Раньше работали не так, как сейчас. В сенокос деревня вымирала. В ней оставались только старики да дети, смотревшие за скотиной. Все остальные были на полях. Издалека было похоже на ангелов Апокалипсиса -- порхают мотыльки, все в белом с головы до пят, на далеких золотых полях, жнут и собирают жатву.
Мишка и еще несколько пацанов и девчонок -- оставались в деревне чуть ли не самыми старшими из детей. Машка была с другого конца села, растянувшегося одной улицей вдоль реки на несколько километров. И чтобы ее увидеть и успеть все сделать по дому, и еще удивить -- надо было что-то придумывать.
В селе из взрослых оставался только кузнец в кузнице на отшибе, которому постоянно бегом доставляли поломанные косилки, косы, конные грабли, и он долбил, долбил как дятел, почти круглый день.
Мишка, под видом помощи, с еще парочкой детин, несколько раз наведались к нему, то помочь с горном, то подать что, подносить старые подковы, заодно и утаскивая завалявшиеся железные пруты.
Железо гнули, засунув прут в угол избы, в трещину в бревне. Все было по науке -- труба, для использования рычага. И крепкие уже не детские руки, налитые от постоянной работы почти взрослой силой.
С деревом было проще -- сделать кузов машины для деревенского пацана, владеющего топором -- не вопрос.
Машина педальная, настоящая, была опробована уже через неделю после замысла. Она доехала до Машкиного конца села за патнадцать минут. Только Машка не видела -- ходила за скотиной по берегу реки, далеко внизу, под горой, высоким речным берегом, куда на машине съехать было нельзя.
На ночь машина пряталась, а потом доставалась, когда все взрослые уходили на сенокос. Но результат по Мишкиным меркам был скромный. Тогда они сняли свои педали с кузова и поставили на плоскодонку, приделав дополнительно лопасти.
На этой штуковине, на самодельном водном велосипеде, и увел за собой шестилетнюю Марию Васильевну мечтавший о ней всю свою короткую жизнь семилетний Михаил Иванович, знавший очень мало -- что люди, мужчины и женщины, созданы друг для друга, и что раз это наступило так рано, то надо относиться к этому серьезно, не по-детски.
***
Село наше состоит из разных, раскиданных кучками по холмам, деревень. Соседняя с нами, немного на отшибе, всего-то из тринадцати дворов. А мужиков с войны вернулось четверо. Из-за них, окаянных, и дрались, и с ума сходили, и смирялись, и ставили на себе крест, и сразу старились еще молодыми, и сближались в общем бабьем безмужнем горе.
Баба Маня и баба Дуня, обе из той деревни, дружили с детства. Однажды, еше совсем пацанки, они пасли коров, и одна корова чего-то испугалась. То ли ее овод куда укусил -- и она взбрыкнула и понеслась прямо на них. Девчонки упали в траву, а корова через них перепрыгнула, перелетела как космический иноплатнетный корабль, и бросилась в кусты. Девчонки так испугались, что сами бросили стадо и побежали в лес. Там Манька, трясясь от страха и смотря на посиневшую от колотуна Дуньку, не придумала ничего лучше, как умыться своими пысками -- воды кругом не было. Они попрыскали себе на ладони и умыли лица, и успокоились. И вернулись к стаду.
С тех пор Манька стала чем-то таким интересоваться, потянуло ее к всяким нехорошим знаниям, а Дунька так и осталась простодырой Дунькой. К старости Маньку выгнуло совсем -- руки вывернуты назад, как у птицы, и ходит, согнувшись вперед, выставив острый подбородок, переваливаясь, как ворона.
Дунька же осталась тихой, круглой, белозубой, синеглазой, с тонюсенькими запястьями и щиколотками, как куколка, как румяный свежий колобок.
Еще до войны влюбился в Дуньку Сенька. До того дошло дело, что доконал ее, сосватался, взял в жены. И после того ходил за ней, как привязанный. Идет Дунька на дневную летнюю дойку, а это километров за пять от деревни, несет пустой подойник, машет им, будто одна. За ней Сеня с табуреточкой, с ветками -- отгонять мух и комаров от Дуни. Обратно всю дорогу несет полный подойник, и еще машет веником -- не дай Бог ее, породистую Дуняшку, кто укусит.
Но пропал Сеня на войне. Пропал и пропал -- сколько там сгинуло, в этой пропасти, никто не считал никогда по-настоящему.
А в соседний, новый, из ссыльных, поселок, пригнали пленных немцев. И один из них, видимо, сильно нашими не битый -- взял и подстерег где-то в поле Дуньку, теперь одну. И будто знал, будто подглядел все в кино, про Дунькину с Сенькой любовь, -- стал так же помогать, носить ей все, что нужно. И Дунька понемногу, помаленьку, сломалась от этой знакомой заботы, такой заманчивой и родной.
Отдалась ему, известно как. На селе это просто -- кругом сплошные просторы, поля, рощи -- люби друг друга где пожелаешь, и никто не увидит, если не хочешь. Спрятаться есть где.
Попал он ей прямо в сердце -- носил за ней подойник, отгонял комаров, научился колоть дрова.
Родила Дунька сына, приняв проклятие всего села. И назвала назло всем Германом. Потом оказалось, что у нас по всей северной земле стало много бегать ребятишек с такими именами -- Рудольф, Герман, Ханс... У нас в селе был вот такой один.
Немца этого Дунькиного как-то очень быстро вернули в Германию, хотя никто его у нас не трогал. Даже уважали, как будто провинившегося спьяну брата, сунувшегося в войну как в бесполезную пьяную драку. Но не злились на него. Все вымещали на Дуньке.
Немец пропал, зато откуда-то из госпиталя вернулся хромой Сенька. Не знает никто, как он учил свою несчастную Дуню за этого немца. Побил наверняка, и не разок, но не топтал. И смог к ней вернуться, простить. Родила она ему после Германа своего сына, Илью, успокоила его.
Только с подойником больше он не ходил, а так простил, и не обижал.
Но все же что-то в нем надломилось. Некоторые тетки от сумасшедшей бабьей злости, что он вернулся почти целым, говорили, что он сам себя стрельнул, чтобы дальше не воевать. Сеня никогда с бабьем не лаялся, но был сосредоточенный, будто думал все одну какую-то грустную мысль. И стал понемногу заворачивать на огонек и к Маньке, которая ему то пуговку пришьет, то стаканчик лишний втихаря нальет. Ну и сострогал ей "чурку", горластую краснорожую девку.
Но перейти к Маньке от Дуньки Сеня не успел. Утонул той же весной, когда Манька родила. Устроился он, как почти целый, на переправу, возить школьников на другой берег, к поселку, где выстроили новую школу. И однажды их набилось слишком много, а лодка наткнулась то ли на старую бону, то ли на топляк. Он пока всех их вытащил, так застудился, что взял да и умер, сидя на берегу -- сердце остановилось. Отправил всех ребятишек бегом в поселок, к фельдшеру, сам присел вроде как отдохнуть -- и голову сложил на грудь.
Так они и остались, Маня с Дуней. Одна с двумя сыновьями, другая с дочерью. Без Сени. Сначала разнились молча, а потом свыклись. Ходили вместе к нему на кладбище по праздникам. Прибирались там. Вместе шли обратно. Помогать друг дружке помогали, но по домам погостить не ходили. У каждой дом был только свой, где он жил отдельно.
Померли они почти одновременно, будто договорились жить, жить и умереть в один час. На том, свете, говорят, не женятся и не выходят замуж, только лежат они, одна с одной стороны, другая с другой, и смотрят с фотографий как бы на него, на серединку. Здеь тоже вместе, и наверное и там, как жили и чем дорожили.
Однажды, в Троицу, днем, уже после службы, зашел в сельский магазин высокий красивый офицер. Настоящий летчик, не наши Леня с Михалычем. Окинул очередь свои холодным взглядом, стальным, голубоглазым. Спросил кто последний, но стоять в очереди не стал, потому что все бабки сразу расступились, узнавая и давая дорогу к прилавку тому, кто имел право брать без очереди -- это был Герман, приехавший навестить лежавшую рядом с Сенькой много любившую Дуньку, да и тетку Маню, примостившуюся тихонечко к ним. Взял красного вина, яблок, самых дорогих конфет, аккуратно расплатился, и так и не взглянув ни на кого -- ушел. Продавщица Настя, дочь Маньки, узнала сразу -- кто он такой, но не смогла ничего сказать. Только потом тихо переживала целую неделю этот визит гостя из другого мира. Как и его брат, тракторист Илья, с которым они посидели, скромно выпили, даже почти ни о чем и не говорили.
***
Там же, на том же кладбище, лежат рядом мои свекр со свекровью, Василий и Лиза. Хотя Лиза всем говорила, чтоб ее рядом к Василию не клали -- натерпелась от него еще при жизни, от его характера и палки, так что не могла забыть. Но положили их вместе, потому что куда б они делись, все равно бы слетелись, как муромские Петр и Февронья. Любили друг друга. И все это знали.
Василий вернулся с войны без руки и ноги. Характер был такой, что ничем не сломить. Воевал он артиллеристом под Синявинскими высотами. Там, говорят, огромную армию нашу загнали в болота и измолотили зазря. Из их батареи, из двадцати человек, осталось двое -- он и еще мальчишка, снаряды подносил. И Василий его, контуженного, без сознания, сам израненный до невозможности, на одной вот этой дикой своей силе отволок шесть километров до медсанбата. Там ему сразу руку и ногу отхватили, а тот парень потом пришел в себя, целый и живой.
Добрался он после госпиталя до города, а оттуда послал в деревню телеграмму, что едет такой-то Василий с войны. А в нашей деревне было два Василия с одной фамилией. Не знали, которого встречать. И послали две кошевы.
Вся деревня высыпала на нашу гору -- смотреть, куда полные сани повернут, а куда пустые.
Полные повернули к нам. Все бабы, дети, в рев, встречать бегут. Сани останавливаются, а оттуда он, без руки и ноги. С палкой. И не знали -- радоваться или горевать: вроде и живой, а с другой стороны -- почти полный инвалид.
Но оказалось -- что с человеком ни делай, если есть у него стержень, характер, то он только укрепляется. Василий мой, драгоценный золотанский тесть, работать стал как будто целый. Приспособил все в хозяйстве так, чтоб мог все делать сам. В сенокос ранним утром приковывал себя цепью с большущим амбарным замком к конным граблям, а отпирал его после заката. Ему только лошадей меняли. Работал и всех гонял.
Подъезжает к шалашу, где ребятня спит: "А ну, дети, солнце уже с деревья вышиной". А солнце-то у нас почти и не заходит. Дети вылезают сонные, а он уже успел огромный луг скосить.
Все почти мог сделать, только вот подпругу подтянуть не мог -- там надо коленом упираться, которого не было.
В очереди в магазине стоит. Мимо какой-то молодой парень лезет, пролезть побыстрей. Он его за шею своей знаменитой палкой: "А ну стой!.. куд-да лезешь!... В очередь!..."
Под старость уже -- сидит у окна. Идет кто мимо -- стучит палкой в окно: а ну зайди, отчитайся, где был, что видел. Если школьник -- ну-ка докладывай, какие отметки, почему двойка. Если взрослый -- что где творится, какие новости.
Всем была знакома его палка. И Лизе, ненаглядной моей журавушке. Несладко было рядом с ним, а терпела все -- что он везде совался и был все ж таки правильный. Хотя, наверное, все дело было не в палке, а в обиде. Одно время работал Василий бухгалтером в соседнем поселке в леспромхозе. Ну и кочевал по всему району. И, говорят, настрогал "чурок" столько, что чуть ли не полрайона теперь у нас неизвестной родни. А наши бабы, известно, народ добрый, и бегут своим добром поделиться по соседним ушам. Вот и обижалась она на него, я думаю, на орлика своего, Василия Алексеича, зверобоя, сына трудового народа, как он сам себя звал выпимши, когда оплакивал своих:
-- Я, брат ты мой, жверобой! Артиллерис! Под Синявинскими высотами, брат ты мой, столько было мужиков, столько мужиков, столько наших мужиков!.. А я все бью, бью их, жверей, в глаз, в глаз прямо! Я, брат ты мой, деревенская ты шпана, сын коми трудового народа! А это знаешь что такое? Я, может, последний из настоящих-то мужиков!.. А знаешь, сколько их было?.. И все они там. Сколько их там...
Это правда. И стрелял одной рукой, будто на дуэли. Тетеревов, глухарей. Сидел иногда с удочкой под старой церковью, таскал бойко хариусов. Это был хозяин, негласный губернатор -- все ему докладывали, во все вмешивался.
Однажды приехали из НКВД за Диакон Анной. Доложили им, что она тут и крестит, и отпевает, в-общем служит запрещенному Богу.
Василий одел все свое фронтовое, причесал седину, вышел навстречу. И с ходу, пока они еще только рассматривали его ордена, сказал, что здравия желает, а задачу, им поставленную, он отменяет. Никто, никогда, пока он жив, никого в его селе арестовывать за вот эти тихие дела да молитвы не будет, ворье всякое да спекулянтов -- пожалуйста, да только их нет.
Они постояли, постояли, посмотрели на него, пятеро здоровых мужиков. И отступили. Потому что двоих сразу свалит, а остальным троим что-нибудь да оторвет. Или поняли хоть что-то, что им не положено было понимать.
Такой он был царь. Как Иван Грозный. Никто его не мог ни за что судить -- кто ж судит царя. Только он судит. И милует. Во все вмешивается и за все отвечает. Но не перед людьми. Перед ними он все исполнил, отдал весь свой долг, драгоценный наш Василий Алексеич.
Не только я его помню. Помнят и уважают все деревенские, даже кто был малым -- им про него тоже рассказывали, хотя у них и свои были неугомонные деды.
Не дал отдохнуть он и своей Лизе. И это, может, тоже ей было тяжело -- родила от него девятерых, в беспросветной, всеобщей тогда нищете, но не ставшей злой. Старший погиб на войне. Еще двое девчонок в пожаре сгорели. Осталось шестеро -- четыре сестры и два брата. И один из них -- он, мой. К которому я тогда на свидание бегала. Он привел меня в свой дом, где ничего почти и не было. Кроме любви. Одной только любви и ее силы, которых никому не объяснишь.
Я только чуть-чуть застала Василия Алексеича. Все ж таки умер он от ран и своей боевой жизни. Отбегал свое. Но принять, приголубить, удочерить и угнездить в своем гнезде меня успел. Сразу. Принял так осторожненько, обнял. Не при людях, а как-то внутренно, в сердце. И полюбил. И называл осторожно и нежно -- Лиечкой. И замирал всегда при мне, будто боялся спугнуть, будто я могла улететь куда-то и оторваться от его любимого сына. Хотя у него все были любимые, и свои, и чужие. Такого не бывает, но такое было.
После уже, когда его не стало, захожу однажды в горницу. Лиза лежит на кровати, болеет. На стене -- рисованный бумажный ковер. У всех они похожи: у кого три медведя, у кого три богатыря. У нас был с восточным воином, убивающим тигра, со зверобоем. Он схватил зверя за пасть, и собрался ударить булавой.
Вот лежит она под этим тигром, глаза вверх подняты, смотрит куда-то. В своем единственном наряде -- плисовом потертом пальтишке. Василий принес ей откуда-то с города, своей царевне, которой не годилось ходить как всем, в большом по размеру дырявом ватнике с закатанными засаленными рукавами.
Лежит она, и смотрит вверх, и тоскует, и плачет, и молится, и разговаривает, и обижается на него, и ждет, и зовет, и принадлежит только ему, и любит только его, и скучает только по нему, и хочет к нему, и мы все держим ее зачем-то еще здесь.
***
Оля, невестка моя, хирург районной больницы. Дочь тех самых Лени и Юли. Сила у нее получилась в мать, в Юлю, только без ее гордости, чистая сила. А характер -- в Леню. Кидается всех спасать и вытаскивать, прикармливать и усыновлять.
Я всю жизнь почти не спала, а эта совсем не спит. Бывает по шесть, по семь операций в день, гнойных, чистых, плановых, и с бухты барахты, какие у них там еще бывают -- всяких. И еще прибегает оттуда -- и чистит, и чистит, и стирает за своими. Только что возилась там, в больничке, вся в крови, в пысках, в говне и гное -- на операции из человека все летит, все его ошметки, как при взрыве -- разлетается он, родимый, на первозданные куски.
Бывает, дежурит через день -- днем работает, ночью дежурит, потом снова днем работает.
Ночью так и лежит в операционном халате на кушетке. Медсестра, тоже из нашей деревни, крепкая тетка, основательная, Вера Андреевна, а по-ихнему, по-свойски, Веранда, осторожно открывает дверь, подкрадывается, окает, шепчет:
-- Олечка Леонидовна... Олечка Леонидовна... А больной-то Смирнов весь синий и что-то не дышит... Не жилец он, не жилец...
-- Что ж вы молчали, Вера Андреевна! Так. Срочно в реанимацию, снимок, искусственное дыхание... Сейчас, сейчас, заяц, что с тобой, ты уж терпи! -- и вихрем по больничке.
Собьет какого пьяницу поезд, поотрывает ему там все -- всю ночь зачем-то зашивают, латают, запускают мотор. Потом придет, так и завалится в операционном халате на кушетку. Опять Веранда к ней, и все окает по-деревенски, шепотом: -- У Яшки-то опять моча не идет. Что-то маловато у него мочи. Думаю, не жилец, не жилец Яшка...
У Веранды глаз острый. Сразу видит, кто жилец, а кто уж нет. Олька, не поворачивась, так и диктует сквозь сон какие этому Яшке таблетки, какие дозы, а Веранда повторяет за ней и все настырно поучает: -- Поняла, два кубика этого, красненького. Три таблетки того, синенького. А охломона зачем всю ночь зашивали? Все равно не жилец он. Не жилец. Только мучали, бедолагу. Да и кому он нужен, такой. Чурбанчик.
Очень же редко ошибается Веранда, удивляется, когда приходит в палату, а не жилец, спасенный дед какой-нибудь, сидит там да еще и курит, гад, и в карты режется.
Не сразу она стала такой Олечкой Леонидовной. Был у нее до нашего сына первый муж, Вадик. Вся деревня знала -- не надо за него идти. И она сама знала. Ходил за ней парень, еще со школы, Лешка, таскался везде, любил ее, нянчил, спасал. А она взяла и вышла за Вадика. Никто не знал почему.
За Лешку-то тоже не надо было, хоть и по любви его молодой. Не справился бы Лешка с ней, из него бы второй Леня не получился, а Олька-то,как все, искала себе орла как папку,с красивого, да надежного. Никем он, Лешка, еще не был, чтоб брать Ольгу к себе, только любил. А женщины это чувствуют, что сядет такой Лешка на шею, полюбит, полюбит, поездит, да и пропадет где с концами, сопьется да и помрет под забором обоссанный. Вот и вся любовь-морковь незрелая, зеленая.
Так оно почти потом и получилось, но это уже к Ольге не относится.
На свадьбу Лешка пришел, как на войну, как в тыл врага, с другом и в чьем-то новом пиджаке. Курил нервно, все высматривал -- где ухватить за руку Ольку, да и сказать ей, что так не надо. А что не надо и что надо -- только сам человек знает. Всегда знает, как правильно. Только не делает.
Сама она говорит -- так было надо, за Вадика идти. Ревела, лила слезы, но пошла. Причина тому была не в прошлом ее, а в будущем. Никто кроме Вадика, может, ее бы и не остановил, не вытащил из бездны, куда несло ее какой-то ей одной ведомой силой.
Вадик был красавец, десантник, только вернувшийся из армии, из Афганистана. Красивый, холеный, выучился в одном институте с Ольгой. Нес впереди свои нежные-белоснежные руки хирурга, а хирург из него так и не получился. Людей надо жалеть и любить. Можно их и вовсе не резать, а вот жалостью лечить-то надо обязательно. А он этого не смог понять.
В первую же брачную ночь он ее избил, Ольку-то. Она только закрывалась и понять не могла -- за что, что он в ней хочет убить? Намотал на кулак свой ремень и бил, методично, с хуканьем, как на тренировке.
Потом, через несколько месяцев, закрывала уже пухлый живот и поняла -- этот парень одержимый. Хочет убить в ней Бога. А она не даст.
Так и пришла в первый день после свадьбы в больничку свою, вся синяя под халатом. Заведующий тогда был хороший мужик, Носков. Взял ее сразу на операцию, ассистенткой. А у нее синяк из-под рукава чуть торчит. Вадик бил точно, только по телу, не по лицу, не по рукам, анатомию и кодекс знал. Чтоб не видно было. Знал Вадик, и что она ничего не скажет никому, никогда.