Небольшое примечание про флибусту (, которого мне не хотелось бы делать).
Я убрал этот текст со своей странички на wordpress (п.ч. страничка перемещается и т.д.), и подумал: да упокоится он на флибусте. Загрузил туда последнюю версию. Но некоторому тамошнему троллю это не понравилось :). Тролль удалил мой текст, откатил изменения назад (на произвольный текст, невесть откуда невесть когда взятый), заодно похозяйничал в прочих моих текстах, написал мне письмо ("а ты вообще кто такой") и т.д. Залочил мою страницу, чтоб я не дай бох не поправил что-то опять, не сохранил там прочих переводов / текстов.
У троллей, к сожалению, намного больше времени и сил, чем у нас, грешных, и потому я махнул рукой. К тому же, не этот тролль, так другой. (Похоже, это было не случайно, п.ч. сложно представить, сколько раз нужно отлоботомировать анацефала, чтобы он дошел до этого своим умом. Это не первый тролль на моем веку, -- раньше были активисты мордорлита, озабоченные мордорлитполитикой. Атака (как еще назвать) случилась после того, как я написал, что едва ли не единственный оставшийся способ распространения / публикации секретной книжки -- флибуста.)
Жалко, п.ч. текст (особенно 2.17 -- он мне очень нравится :) будут искать / смотреть, те, кому он нужен, в первую очередь там. Тутошняя страничка по DNS не всегда находится (почему-то я могу ее открыть только из сети Tor), она тоже не вечна. В поисковиках ее считай и нет почти. По сети разошелся текст, который был на lib.ru в начале 00-х. У него есть определенные достоинства, но много больше -- недостатков. Жалко, п.ч. хороший текст может по/затеряться.
И потому я резюмирую.
Тексты с флибусты не берите, козленочками станете. Пруст отсюда, ссылки на прочие старые тексты -- тоже на archive.org. Если добрая душа, имеющая вес / авторитет на упомянутом ресурсе, сможет откатить действия тролля / залочить от него мою страницу, буду признателен. Но понятно, что следующий тролль под другим ником сможет в любой момент бесчинства повторить.
Похоже, нам всем чего-то не хватает вечного и непреходящего (в сети и вообще). Всё слишком на песке, и то и дело рассыпается в прах.
Я определенно хочу с этим что-то сделать, но пока не придумал -- что :).
Мне бы и не стоило, впрочем, рассказывать об этой поездке в окрестности Комбре, ведь в ту пору моей жизни о Комбре я думал меньше всего, если бы именно там, пусть предварительно, не подтвердились мысли, впервые посетившие меня на стороне Германта, а также другие, пришедшие на стороне Мезеглиза1. Каждый вечер я снова отправлялся на прогулку, хотя и в другом направлении, - так когда-то в Комбре мы гуляли днем у Мезеглиза. Но в Тансонвиле ужинали в тот час, когда в Комбре, в те времена, все давно уже спали. И поскольку стояла жара, а днем Жильберта рисовала в дворцовой часовне, выходили мы не раньше чем за два часа до ужина. Раньше, возвращаясь домой, я любовался на багряные небеса, окаймившие кальварий или плещущиеся в Вивоне; а теперь я полюбил другое: бродить в сумерках, когда в деревне никого не встретишь, лишь голубоватый, неправильный и подвижный треугольник бредущего навстречу стада овечек. Над полями, с одного края, догорал закат, с другого - светила луна, и вскоре всё было залито ею. Иногда Жильберта отпускала меня пройтись в одиночку, и я устремлялся вперед, бросая тень позади, словно ладья в заколдованные просторы; но обычно она меня сопровождала. Довольно часто мы ходили там, где я гулял в детстве; и разве я мог не переживать, и гораздо сильней, чем когда-то на стороне Германтов, из-за горького чувства, что я никогда не смогу писать, ведь теперь, когда я видел, насколько мне безразличен Комбре, оно усугублялось другим: что мое воображение, моя восприимчивость заметно ослабли? С грустью я думал о том, что детские годы больше не оживают во мне. Когда я смотрел с бечевой полоски на Вивону, она казалась мне узкой и безобразной. Нельзя сказать, что в моих воспоминаниях обнаружились существенные материальные неточности. Но между мной и местами, которые довелось посетить вновь, теперь пролегла целая жизнь; между нами не было соприкосновения, в котором заискрится, прежде чем успеешь заметить ее, мгновенная, восхитительная и всеозаряющая вспышка памяти. Однако я не разбирался в ее природе, я с грустью думал, что моя способность чувствовать и воображать, наверное, сильно ослабла, если эти прогулки уже не доставляют мне радости. Жильберта, понимавшая меня и того хуже, разделяла это изумление и лишь нагоняла на меня тоску. 'Разве вы ничего не чувствуете, - говорила она, - когда снова бредете по этой тропке?'2 Но и сама Жильберта изменилась так сильно, что больше не казалась мне прекрасной, да и, в сущности, прекрасной уже не была. Куда мы только не забредали на прогулках: приходилось карабкаться на пригорки, а оттуда тропка сбегала вниз. Болтать с Жильбертой было приятно, хотя не обходилось без затруднений. Во многих людях залегают несхожие пласты - характер отца, характер матери; проходишь один, натыкаешься на другой. Но на следующий день порядок слоения опрокинут. И в конечном счете неясно, которая сторона перевесит, кому следует довериться в ожидании приговора. Жильберта напоминала страны, с которыми никто не рискнет заключить союз, потому что там слишком часто меняется правительство. В сущности, это ошибка: тождественность самого последовательного из существ заверяется памятью, у нас нет желания нарушать обязательства, пока мы о них помним, даже если под ними не стоит нашей подписи. Что касается ума Жильберты, то если закрыть глаза на некоторую вздорность, унаследованную ею от матери, ее ум можно было назвать живым. Однако я вспоминаю, хотя это не имеет отношения к его собственной ценности, что несколько раз, болтая со мной во время этих прогулок, она меня удивила. Впервые когда сказала мне: 'Если вы не проголодались и для вас еще не слишком поздно, можно свернуть налево, затем пройти правей, и тогда через четверть часа мы окажемся в Германте'. С тем же успехом можно было сказать: 'Поверните налево, затем направо, и вы прикоснетесь к неосязаемому, вы попадете в недостижимые дали, о которых на земле знали только одно: каким путем к ним идти, в какой они (я ведь и сам когда-то думал, что смогу узнать об этом только у Германтов, и, в известном смысле, не ошибался) 'стороне''. Еще меня поразили 'истоки Вивоны', которые представлялись мне чем-то неземным, наподобие Врат Ада3, а оказались квадратной портомойней, с лопающимися пузырями. И третий раз, когда Жильберта сказала мне: 'Если хотите, отправимся как-нибудь днем, можно пройти в Германт через Мезеглиз, это самый красивый путь', - эти слова перевернули мои детские воззрения, ведь из них вытекало, что две эти стороны не были так несовместны, как казалось мне прежде. Но куда сильней я был удручен, что мое детство не оживало во мне, что мне не захотелось осмотреть Комбре, а Вивона виделась мне узкой и безобразной. И тогда Жильберта подтвердила мысли, тревожившие меня на стороне Мезеглиза; это произошло на одной из тех почти ночных прогулок, хотя мы выходили до ужина - но она ужинала так поздно! Спускаясь вглубь таинственной прекрасной лощины, залитой лунным светом, мы на секунду замерли, словно два мотылька, что вот-вот заползут в сердцевину голубоватой цветочной чашечки. Быть может, в качестве обходительной хозяйки мест, небезразличных для вас, сожалеющей о вашем скором отъезде и желающей поразить своим радушием, Жильберта, со светской сноровкой задействовав паузы, простоту и сдержанность в изъявлении чувства, произнесла несколько слов, призванных уверить, что вам принадлежит исключительное место в ее жизни и его не занять никому. Нежность воздуха и легкого ветерка переполняла меня, и я внезапно излил свои чувства Жильберте: 'Вы недавно говорили о тропке на холме. Как я любил вас тогда!' Жильберта ответила: 'Но почему вы молчали? я и не подозревала. Ведь я тоже была влюблена в вас и разве что на шею вам не бросалась'. 'Когда?!' 'Первый раз в Тансонвиле; вы гуляли с родителями, а я вышла навстречу; я такого хорошенького мальчика никогда не видела. Обычно, - продолжила она задумчиво и стыдливо, - я бегала поиграть с друзьями на развалины руссенвильского замка. Вы скажете, что я была дурно воспитана, потому что там, внутри, в темноте, встречались самые разные девочки и мальчики. Служка комбрейской церкви, Теодор (надо отдать ему должное, он был миленький - ей‑богу, он был очень хорош!.. правда, теперь он на редкость гадок и работает аптекарем в Мезеглизе), тешил местных крестьяночек. Мне разрешали гулять одной, и как только я могла улизнуть, я сразу же бежала туда. Как же я хотела, чтобы вы пришли! я прекрасно помню: у меня была только минута, чтобы намекнуть вам, чего я хочу, меня могли заметить наши родители; я дала вам знак, но так грубо, что мне стыдно до сих пор4. Вы посмотрели на меня зло, и я поняла: вы не хотите'. Вдруг я понял, что подлинная Жильберта, подлинная Альбертина выдали себя в первое мгновение взглядом - одна перед изгородью боярышника, вторая на пляже. И именно я, не сумев их понять, опомнившись слишком поздно, уже после того, как своими разговорами внушил им целые пласты чувств, боязнь показаться такими же разбитными, как в первую минуту, всё неловко испортил... В отношениях с ними я 'дал маху', как Сен-Лу с Рашелью, и по тем же причинам, хотя моя ошибка была не настолько абсурдной. 'И второй раз, - продолжала Жильберта, - много лет спустя, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, накануне нашей встречи у тетки Орианы; я вас не узнала - вернее, я узнала вас, но сразу этого не поняла, потому что я испытала то самое желание, что в Тансонвиле'. 'В промежутке, однако, были Елисейские поля'. 'Да, но тогда вы слишком сильно меня любили, и я чувствовала принуждение'. У меня даже не возникло мысли спрашивать ее, кем был тот юноша, который шел с ней по Елисейским полям вечером, когда я отправился повидаться и помириться с ней, пока это было возможно, - вечером, что изменил бы, наверное, всю мою жизнь, если бы я не встретил две тени, шагавшие бок о бок в сумерках. Если бы я спросил ее, она, вероятно, сказала бы мне правду, как и Альбертина, если бы воскресла. Но когда, спустя годы, мы встречаем женщин, которых мы уже не любим, между нами стоит смерть, словно их больше нет в этом мире, потому что теперь, когда наша любовь мертва, мертвы и те, кем тогда были мы, и те, кем тогда были они. А может быть, она не вспомнила или солгала бы. Но в любом случае меня это больше не интересовало, потому что мое сердце изменилось еще сильней, чем лицо Жильберты. Теперь оно не особо нравилось мне, но куда важней было то, что я больше не был несчастен, что я не мог представить, что это я так страдал, встретив ее, семенящую бок о бок с юношей, что это я твердил себе: 'Всё, я отказываюсь встречаться с ней навсегда'. От того состояния души, от беспрерывных мучений того далекого года, ничего не уцелело. Потому что в этом мире, где всё изнашивается и погибает, кое-что подвержено разрушениям более основательным, чем красота, и, рассыпаясь в прах, оставляет по себе еще меньше следов - это горе.
Но если я не спрашивал Жильберту, с кем она шла по Елисейским полям, и сам не удивлялся этому - примеров нелюбознательности, которой учит нас Время, я уже видел достаточно, - то я был несколько озадачен, что так и не поведал ей, как перед нашей встречей в тот вечер я продал старый китайский фарфор, чтобы купить для нее цветы5. А в грустную пору, тогда для меня начавшуюся, мысль о том, что когда-нибудь я смогу без опаски рассказать ей о своем трогательном намерении, была моим единственным утешением. Прошел почти год, но если мой автомобиль мог столкнуться с другим, я думал об одном - лишь бы не умереть, чтобы все-таки поведать об этом Жильберте. Я утешал себя: 'Торопиться некуда, вся жизнь впереди'. И поэтому я не хотел расстаться с жизнью. Теперь же это не казалось мне приличной темой для разговора, это было почти смешно и неизбежно 'влекло за собой'... 'Впрочем, - продолжала Жильберта, - в тот день, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, вы были точь-в-точь такой, как в Комбре; вообразите себе - вы ничуть не изменились!' Я вспомнил, как выглядела Жильберта. Я мог нарисовать прямоугольный солнечный луч, падавший сквозь боярышник, лопатку, которую девочка держит в руке, ее долгий сосредоточенный взгляд. Только из-за грубого жеста, которым он сопровождался, мне почудилось тогда, будто этот взгляд выражает презрение, - девочки не подозревают, чего я хочу, думал я, и предаются этому только в часы моего одинокого томления, в моих мечтах. Ничто не смогло бы меня уверить, что так просто и легко, под носом у моего деда, одна из них отважится на это намекнуть6.
И теперь, когда прошло столько лет, мне пришлось подвергнуть ретуши образ, еще свежий для моей памяти; эта работа приносила счастье - ведь благодаря ей я узнал, что неодолимая пропасть, разделявшая, по моей мысли, меня и особую породу девочек с рыжими волосами, в той же мере принадлежит воображению, как бездна Паскаля, - и была исполнена поэзии, ибо совершить ее надлежало в глубинных залежах лет. Я вздрагивал от желания и сожаления, думая о руссенвильских подземельях; но испытывал счастье, понимая, что недосягаемая радость, к которой тогда устремлялись все мои мечты, существовала не только в моей мысли, но также в реальной жизни, и так близко от меня, в Руссенвиле; а о Руссенвиле я нередко тогда говорил, он синел за окнами кабинета, в благоухании ирисов. И я ничего не знал! Итак, Жильберта облекла плотью мои мечтания на прогулках, когда, не в силах вернуться, я жаждал увидеть, как разверзаются, оживают деревья. И всё то, чего я так лихорадочно хотел в ту пору, сумей я только что-то заметить и понять, она едва не дала вкусить мне в отрочестве. Намного ближе, чем мне казалось, Жильберта была в то время к стороне Мезеглиза7.
И даже в тот день, когда я столкнулся с ней в дверях, хотя она не была мадемуазелью д'Орженвиль, подружкой Робера по домам свиданий (как забавно, что я добивался сведений от ее будущего мужа!), я нисколько не заблуждался - ни истолковав ее взгляд, ни причислив ее к определенной категории женщин. Теперь она сама признавалась в том, что такою была. 'Всё это было очень давно, - сказала она. - С того дня, как я обручилась с Робером, я больше ни о ком не помышляла. И, знаете ли, отнюдь не за эти детские шалости я упрекаю себя больше всего...'
Целый день в этой усадьбе, такой деревенской, и пригодной, казалось мне, скорее для дневного отдыха между прогулками или во время ливня; в одном из тех шато, где каждая гостиная - как цветочная оранжерея, и в одной комнате с обивки вас приветствуют садовые розы, в другой к вам набиваются в дружбу лесные птицы, и поодиночке: ведь на старой обивке все розы цветут поодаль, чтобы, если они оживут, проще их было сорвать, птиц рассадить по клеткам и приручить; обивки, которая мало чем напомнит великолепное убранство современных покоев, где на серебристом фоне, выписанные в японском стиле, нормандские яблони вот-вот обернутся галлюцинациями и наводнят собой проведенные в постели часы, - целый день я провел в моей комнате, окна которой выходили на прекрасную парковую зелень, сирень у ворот, зеленоватую листву рослых деревьев у берега реки, блестящих от солнца, на лес Мезеглиза8. Впрочем, всё это радовало мой глаз только потому, что я говорил себе: 'Как это красиво - когда за окном твоей комнаты столько зелени', - пока в обширном полотне, отливающем зеленью, я не узнал окрашенную совсем другим цветом, ведь она была дальше, темно-синим, колокольню церкви в Комбре. Не контуры колокольни - колокольню саму; и вот, указав мне на дали пространств и времен, среди блестящей зелени и совершенно другого тона, сумрачного и будто набросанного слегка, она вписалась в квадратик моего окна. И стоило на минутку выйти из комнаты, как в коридоре зажигалась ярко-алая лента - всего лишь простой муслин, обивка маленькой гостиной, но он тлел и грозил разгореться, когда на него падал солнечный лучик.
На этих прогулках Жильберта рассказывала мне, что Робер оставил ее, но якобы из-за других женщин. И действительно, женщины заполнили его жизнь, как и товарищеские связи с мужчинами - охотниками до женщин, хотя в том и в другом случае речь шла о напрасной трате, потерянном месте, загроможденном, как во многих домах, уже ни к чему не пригодным хламом. Несколько раз, пока я гостил в Тансонвиле, он приезжал туда. Мало что теперь напоминало в нем человека, которого я знал прежде. Жизнь не сделала его тяжелей, как барона де Шарлю, она его не замедлила; напротив, в нем она произвела обратную перемену, придав ему некую кавалерийскую непринужденность, хотя незадолго до женитьбы Робер вышел в отставку. По мере того как барон становился всё более грузным, Робер (конечно, он был моложе, но чувствовалось, что с годами он всё больше стремится к этому идеалу, подобно женщинам, которые приносят в жертву талии решительно всю свою внешность и миновав определенный возраст не покидают более Мариенбада, полагая, что их стройный стан, если нельзя сохранить сразу несколько свежих черт, будет наиболее достойным олицетворением всего остального), словно бы противоположным действием этого порока, становился всё стройнее и резвее. У этой резвости, впрочем, были определенные психологические основания: страх, что его увидят, желание скрыть этот страх и лихорадочность, которая рождается в недовольстве собой и тоске. Завсегдатай дурных мест определенного рода, предпочитавший, чтобы его вход и выход никем не были замечены, он врывался в эти заведения, пряча лицо от недобрых взоров гипотетических прохожих, как будто бы брал их штурмом. Этот шквальный аллюр вошел у него в привычку. Быть может, он был лишь зримым проявлением той притворной храбрости, когда человек, желая не показывать страха, старается не думать. А чтобы дополнить картину, учтем также его желание, чем больше он старел, казаться молодым, и нетерпеливость подобных людей, всегда томящихся и пресыщенных, слишком умных для относительно праздной жизни, в которой их способности не проявляют себя сполна. Конечно, их праздность могла бы вылиться в апатию. Но с тех пор, как физические упражнения стали пользоваться общей любовью, безделье обрело спортивный характер, и теперь оно выражается лихорадочной живостью, не оставляющей ни времени, ни места для тоски.
Моя память, память непроизвольная, потеряла любовь к Альбертине. Но бывает, похоже, еще и непроизвольная память конечностей, бесцветная и бесплодная имитация другой, хотя и живущая дольше, подобно тем неразумным тварям и растениям, чье существование продолжительнее человеческого. Ноги и руки переполнены оцепеневшими воспоминаниями. Однажды я пораньше простился с Жильбертой и, среди ночи очнувшись в моей тансонвильской комнате, в полусне позвал: 'Альбертина'. Я не думал о ней, она не приснилась мне, ее не напомнила мне Жильберта: смутное воспоминание, распустившееся в руке, заставляло меня искать за спиной колокольчик, словно бы я спал в моей парижской спальне. И, не находя его, я позвал: 'Альбертина', как если бы моя покойная подруга, как в те вечера, заснула рядышком, а я очнулся и думаю, что Франсуазе понадобится какое-то время, чтобы дойти до комнаты, и Альбертина без опаски может побренчать колокольчиком, который я никак не могу найти9.
Становясь всё более сухим человеком, - по крайней мере, в этот тягостный период, - он почти не обнаруживал в общении с друзьями, со мной в частности, своей чувствительности. Зато Жильберте предназначались отвратительные и едва ли не комичные сантименты. Нельзя сказать, что она действительно была для него безразлична. Нет, Робер любил ее. Но он постоянно ей врал, и его двуличная натура, если не самая суть его вранья, то и дело выскальзывала наружу. Тогда ему казалось, что можно выкрутиться, в чернейших красках изобразив неподдельную грусть, которую он испытывал оттого, что причинял страдания Жильберте.
Робер, только что приехав в Тансонвиль, уже следующим утром должен был вернуться в Париж, по делу одного здешнего господина, - тот якобы ждал его на месте. Этот господин, однако, вечером был встречен супругами Сен-Лу в окрестностях Комбре; невольно разоблачив выдумку Робера, о которой тот не потрудился ему сообщить, он также рассказывал, что собирается отдыхать в деревне не меньше месяца и не вернется в Париж раньше срока. Заметив чуткую и печальную улыбку Жильберты, Робер краснел, обрушивался на недотепу, отделывался от него; бежал домой первым, а там передавал жене отчаянную записку: он писал, что его ложь была вызвана исключительно желанием ее не расстраивать, чтобы из-за его отъезда, о причине которого он рассказать ей не может, она не подумала, будто он ее разлюбил (и всё это, что бы он ни говорил, было правдой), затем посылал спросить, можно ли к ней зайти, и у нее, отчасти в подлинной тоске, отчасти измотанный такой жизнью, отчасти - от всё более дерзкого притворства, в холодном поту вещал о близкой кончине и даже падал на паркет, как будто чувствовал себя очень плохо. Жильберта не понимала, насколько ему можно верить, в каждом отдельном случае подозревала его во лжи, но считала, что в некотором общем смысле Робер ее любит, и ее тревожили эти предчувствия грядущей гибели; полагая, что у него какой-то неведомый недуг, она не осмеливалась ему перечить и не требовала отказаться от этих поездок.
Тем меньше я понимал, однако, отчего Мореля, как любимого ребенка, приглашали вместе с Берготом всюду, где находилась чета Сен-Лу - в Париже, в Тансонвиле. Морель подражал Берготу превосходно. Вскоре уже не было нужды просить его 'сделать пародию'. Подобно истеричкам, которые воплощаются в тот или иной образ безо всякого гипноза, он неожиданно вошел в роль...10
Франсуаза, уже знавшая о том, что г‑н де Шарлю сделал для Жюпьена, что Робер де Сен-Лу делает для Мореля, не выводила из этого заключений, что отдельным коленам Германтов присуща некая черта; но, как женщина моральная и крепко укорененная в предрассудках, она в конечном счете пришла к выводу (ведь и Легранден много чем помог Теодору), что подобного рода обычай освящен традицией. О людях вроде Мореля или Теодора она говорила: 'И тут нашел он господина, которому пришелся по душе, и помощь получил немалую'. Поскольку в подобных случаях именно покровители любят, страдают и прощают всё, Франсуаза без колебаний отводила им лучшую роль в их отношениях с 'парнишками', которых они развращали, и находила в них 'сердце золотое'. Она безоговорочно осуждала Теодора, изрядно попортившего кровь Леграндену и, похоже, почти не испытывала сомнений, какова природа их связи: 'Тут парень сообразил, что пора бы внести свою лепту, и так говорит: 'Возьмите меня с собой, уж я вас буду любить, уж я вам угожу'. Само понятно, у месье сердце золотое, Теодор столько у него нахапает, сколько сам не стоит, бедовая его голова. Но месье такой добрый, что я Жанетте (невесте Теодора) так и говорю: 'Детка, коли что стрясется, бегите сразу к нему. Он на полу спать будет, а вас прямо в кровать положит. Слишком он парнишку (Теодора) любит, чтобы выставить. Да что тут говорить, не вышвырнет он его никогда''.
Из вежливости я спросил у сестры Теодора, как его фамилия, - сам он жил теперь на юге. 'Так вот кто писал мне о статье в 'Фигаро'!' - воскликнул я, когда узнал, что зовут его Санилоном11.
К тому же, больше она уважала Сен-Лу, чем Мореля; сколько бы ни сыпалось на маркиза ударов от малыша (Мореля), маркиз в беде его не бросит, считала она, потому что у него 'сердце золотое', если, конечно, самого его не постигнут великие невзгоды...
Упрашивая меня задержаться в Тансонвиле, он ненароком обмолвился, хотя теперь не искал повода выказать любезность, что мой приезд очень обрадовал его жену: она была переполнена счастьем весь вечер, по ее словам, - вечер, когда ей было так грустно, что своим нежданным приездом я чудом спас ее от отчаяния, 'если не худшего', добавил Робер. Он просил меня попытаться внушить Жильберте, что он ее любит; что же касается другой женщины, которую он любит помимо того, то ее, по словам Робера, он любит не так сильно, и скоро вообще с ней порвет. 'И все-таки, - добавил он с таким самодовольством и желанием излить душу, что мне на мгновение пригрезилось, будто имя Чарли12, против воли Робера, вот-вот 'выскочит', как номер в лотерее, - мне есть чем гордиться. Женщина, которую я принесу в жертву Жильберте, доказала мне исключительную преданность не уделяла внимания другим мужчинам. Она даже не верила, что способна влюбиться. Я был первым. Я знал, что она отказывает всем подряд, и когда я получил ее прелестное письмо, в котором она уверяла меня, что только со мной способна испытать счастье, я чуть с ума не сошел. Да, тут есть от чего потерять голову... если бы я только мог без содроганий сердца смотреть на заплаканную бедняжку Жильберту. Что-то в ней есть от Рашели, ты не находишь?' Меня и правда поражало то неопределенное сходство, которое теперь, если приглядеться, можно было между ними заметить. Быть может, эта схожесть объяснялась общими чертами (в частности, еврейским происхождением обеих, хотя его трудно было признать в Жильберте), по причине чего Робер, когда родные требовали, чтобы он женился, из материально равноценных вариантов выбрал Жильберту. К тому же, Жильберта раздобыла где-то фотографии Рашели, и, хотя она даже не знала ее имени, чтобы нравиться Роберу старалась подражать милым для него привычкам актрисы, - например, в ее волосах, которые она выкрасила, чтобы казаться брюнеткой, всегда были красные банты, а на руке - черная бархотка. Зная, как от печалей портится лицо, она пыталась исправить и это. Подчас она не знала меры. Однажды вечером, когда в Тансонвиль на сутки должен был приехать Робер, она вышла к столу, сразив меня удивительным несходством даже не с прежней Жильбертой, а с Жильбертой сегодняшней; я застыл в изумлении, словно бы предо мной сидела актриса, своего рода Феодора. Сгорая от любопытства, пытаясь понять, что она изменила, вопреки своей воле я сверлил ее взглядом. Впрочем, мой интерес вскоре был удовлетворен: высморкавшись, хотя и очень осторожно, она оставила на платке богатую палитру. И я увидел, как густо накрашено ее лицо. Вот отчего заливался кровью ее рот и она давилась смехом, полагая, что ей это идет, в тот час, когда к Тансонвилю подходил поезд, и Жильберта не знала, действительно ли приедет ее муж, или она получит одну из тех телеграмм, что были составлены по образцу, с остроумием определенному еще герцогом де Германтом: приехать невозможно пресекаю ложь, бледнели щеки под фиолетовой испариной грима, чернели ввалившиеся глаза.
'Видишь ли, - произнес он нарочито мягким тоном, который так резко ярко контрастировал с его прежней спонтанной мягкостью, голосом алкоголика с модуляциями актера, - для счастья Жильберты я готов пожертвовать всем. Ты представить себе не можешь, сколько она для меня сделала!' Если оставить прочее в стороне, то наиболее отталкивающим моментом было его самолюбие: ему льстила любовь Жильберты, но, не осмеливаясь называть предмет своей любви, Чарли, он приписывал чувству, которое якобы питал к нему скрипач, некие преувеличенные, а то и выдуманные целиком особенности, - что было известно и самому Сен-Лу, у которого Чарли, что ни день, требовал всё больше денег. Именно по этой причине, бросив на меня Жильберту, он возвращался в Париж.
Однажды (забегу немного вперед, потому что я еще в Тансонвиле) мне довелось понаблюдать за ним со стороны, и его речь, вопреки всему обворожительная и живая, напомнила мне прошедшее; я был поражен произошедшей в нем перемене. Он всё больше напоминал свою мать, усвоив ее изысканную и высокомерную элегантность; однако в нем, благодаря превосходному воспитанию, эта особенность хватила через край и словно окостенела; пронзительным взглядом, присущим и другим Германтам, он словно бы надзирал за местом, в котором оказался; но эта черта проявлялась в нем неосознанно, как-то по привычке, как нечто животное. Не сходивший с его лица румянец, отличавший его от других Германтов, из отсвета золотого дня стал плотным, причудливым оперением, превратившим Робера в птицу столь редкой и драгоценной породы, что впору было приобщить его к орнитологической коллекции; когда этот свет, превращенный в птицу, приходил в движение, начинал действовать, - как, в частности, на том приеме, который я посетил вместе с Робером де Сен-Лу, - и он вскидывал свою шелковистую голову с гордым хохолком под золотой эгреткой слегка ощипанных волос, движения его шеи становились настолько гибче, высокомерней, кокетливей, чем у обычных людей, что из любопытства и восхищения, внушаемого им, отчасти светского, отчасти зоологического, уместно было задать вопрос: находимся ли мы в Сен-Жерменском предместье или в Зоологическом саду, наблюдаем ли пересечение гостиной или прогулку по клетке, знатного барина или птицы. Впрочем, возвратное явление крылатой, остроклювой и быстроглазой элегантности Германтов теперь служило его новому пороку и позволяло держать себя в руках. Но чем чаще Робер к ней прибегал, тем больше он казался бальзаковской 'теткой'. Немного фантазии, и щебет подошел бы к этому толкованию не меньше, чем пух. Он декламировал фразы, представлявшиеся ему 'гранд сьекль'13, подражая в этом манерам Германтов. Но нечто необъяснимое превращало их в манеры де Шарлю. 'Я тебя оставлю ненадолго, - сказал он мне, стоило госпоже де Марсант отойти. - Пора поухаживать за матушкой'.
Что же касается любви, о которой он твердил беспрестанно, то имелась в виду не только любовь к Чарли, хотя лишь она для него что-то значила. К какому бы роду ни относилась любовь человека, всегда легко обмануться, назвав число лиц, в связи с которыми он состоит, отнеся к категории связей дружеские отношения, что является ошибкой сложения, а также доказанной связью исключая прочую - это второе заблуждение. Можно услышать от разных людей: 'Любовница такого-то, я ее знаю'; даже если они произнесут два разных имени, ни один из них не допустит ошибки. Женщина, которую мы любим, редко удовлетворяет наши потребности, и мы обманываем ее с другой, которую мы не любим. Что же касается того рода любви, что был унаследован Робером от г‑на де Шарлю, то муж, обладающий этой склонностью, как правило приносит счастье жене. Это общий закон, но и в нем Германты были исключением, ибо те из них, у кого эта склонность была, старались показать, что они, напротив, падки до женского пола. Они выставляли напоказ свои отношения с чужими женами, приводя в отчаяние своих. Курвуазье были более мудры. Юный виконт де Курвуазье считал себя первым человеком со времен сотворения мира, испытывающим влечение к своему полу. Полагая, что это пристрастие внушено дьяволом, он противился ему, сочетался браком с очаровательной девушкой, произвел детей. Затем один из кузенов просветил его, что эта слабость довольно широко распространена, и был так любезен, что отвел в те места, где ее удовлетворяли. Г‑н де Курвуазье полюбил жену еще сильней, удвоил чадородное прилежание, и их ставили в пример как лучшую пару Парижа. Ничего подобного сказать о Сен-Лу было нельзя, потому что Робер, не довольствуясь гомосексуализмом, изводил жену ревностью, безрадостно содержа любовниц.
Возможно,_необычайно смуглый Морель был нужен для Сен-Лу в качестве сумрака, оттеняющего солнечный луч. Легко было вообразить в этой древней семье великосветского рыжеватого блондина, умного и обаятельного, упрятавшего в самом глубоком трюме, никому не ведомое, тайное влечение к неграм.
Впрочем, Робер никогда не позволял касаться в разговорах предпочитаемого им рода любви. Стоило об этом обмолвиться, и он перебивал: 'Ну, я не знаю, - с таким глубоким равнодушием, что ронял монокль, - мне такого в голову не приходило. Если тебе нужны сведения об этом, милейший, то я советую тебе обратиться по другому адресу. Что касается меня лично, то я солдат, и всё тут. Вот уж насколько мне всё это безразлично, настолько я без ума от Балканской войны. Когда-то тебя заинтересовала 'этимология' сражений. Я рассказывал тебе в ту пору, что в совершенно несхожих условиях можно увидеть повторение типических баталий; взять хотя бы великолепное фланговое окружение в битве при Ульме. Так вот, вопреки определенному своеобразию этих балканских сражений, битва при Люлебургазе14 повторяет Ульм и является примером флангового окружения. Вот о чем со мной можно поговорить; что же касается упомянутых тобой предметов, то я в этом разбираюсь не лучше, чем в санскрите'.
Об этих сюжетах, которыми Робер подобным образом пренебрегал, Жильберта, когда он уехал, распространялась с радостью. Разумеется, безотносительно к супругу, потому что она не знала всего или притворялась, что не знает. Но поскольку это имело касательство к другим, Жильберта охотно затрагивала эту тему - либо оттого, что таким образом изыскивала косвенное оправдание для Робера, либо потому, что последний, раздираемый, как его дядя, между суровым умолчанием и потребностью изливать душу, сплетничать, мог неплохо ввести ее в курс дела. В числе прочих не был пощажен барон де Шарлю; безусловно, это объяснялось тем, что Робер, не упоминая о Чарли в беседах с Жильбертой, все-таки не мог сдержаться, чтобы не повторять, в том или ином виде, его рассказов. А скрипач преследовал былого благодетеля своей ненавистью. Слабость Жильберты к таким беседам позволила мне спросить, не было ли у Альбертины, чье имя я впервые услышал от Жильберты, еще когда они были подружками на курсах, в некотором параллельном роде, этой склонности. Жильберта не могла предоставить мне таких сведений. Впрочем, уже давно это перестало вызывать во мне интерес. Но я механически продолжал осведомляться, подобно обеспамятевшему старику, ждущему весточки от мертвого сына.
Самое любопытное - и мне это не очень понятно, - что к тому времени все, кого любила Альбертина, кто мог бы вынудить ее сделать то, что им угодно, стали докучать мне просьбами, требовать от меня, можно даже сказать умолять меня - если и не завязать с ними крепкую дружбу, то хотя бы установить какие-то отношения. Теперь мне не пришлось бы посылать деньги г‑же Бонтан, чтобы она вернула мне Альбертину. Этот возвратный ход жизни, уже ничему не служащий, глубоко меня печалил, - не из-за Альбертины, которую, вернись она уже не из Турена, а с того света, я встретил бы без радости, но из-за другой девушки: я полюбил ее, но у меня никак не получалось с ней повидаться. Я подумал: если она умрет, или если я разлюблю ее, все, кто сейчас может меня к ней приблизить, падут к моим ногам. Пока же я тщетно пытался на них воздействовать, меня не излечил опыт, а если он вообще хоть чему-то учит, ему пора уже было меня наставить, что любовь - это как дурная судьба в сказке, с которой ничего не поделаешь, пока волшебство не прекратится.
(Об этой загадке я рассказал Роберу: 'Для нас-то всё понятно'. Он же заявил, что ничего не помнит, и что в любом случае здесь нет какого-то особенного смысла.)15
'Я как раз читаю книгу, в которой рассказывается о подобных вещах, - сказала Жильберта. - Это старина Бальзак, 'Златоокая девушка'; корплю, чтобы не отставать от дядьёв. Но какая же это бессмыслица и неправдоподобие - просто кошмар! Если женщина может оказаться под надзором у другой женщины, то никогда у мужчины'. - 'Вы ошибаетесь. Я слышал об одной девушке, которую любовнику и правда удавалось держать взаперти: она ни с кем не встречалась и выходила из дому только с преданными слугами...' - 'Эта история, наверное, кажется вам ужасной, ведь вы так добры... Мы как раз говорили с Робером, что вам пора жениться. Жена вас вылечит, а вы принесете ей счастье'. - 'Что вы, у меня невыносимый характер'. - 'Какой вздор!' - 'Правда. Впрочем, я был обручен, но не решился на брак, да и моя невеста передумала. И всё из-за моего характера, придирчивого и нерешительного'. В такой упрощенной форме мне виделось мое приключение с Альбертиной, теперь, когда я рассуждал о нем, глядя на него уже только со стороны.
Поднимаясь к себе в комнату, я с грустью думал, что мне так и не удалось выбраться к комбрейской церкви, которая словно бы ждала меня среди деревьев, в залитом фиолетом окне. Я говорил себе: 'Ладно, как-нибудь в другой раз, если доживу', не видя других помех, кроме собственной смерти, и не представляя гибели церкви, которая, как я считал, простоит там столько же лет после моей смерти, сколько она стояла там до моего рождения.
Но однажды я все-таки заговорил с Жильбертой об Альбертине и спросил, любила ли та женщин. 'Что вы...' - 'А когда-то вы говорили, что она была дурного тона'. - 'Я так говорила? Вы ослышались, наверное. Но даже если я что-то такое рассказывала, то вы всё перепутали, речь шла об интрижках с юношами. В том возрасте, вероятно, далеко дело не заходило'. Жильберта сказала так, чтобы скрыть, что она сама, как утверждала Альбертина, не чуждалась женщин и досаждала ей своими предложениями? Или же (нередко люди знают о нашей жизни больше, чем мы допускаем) она знала, что я любил, что я ревновал Альбертину (люди могут знать больше, против наших допущений, и ошибаться, злоупотребляя домыслами и слишком далеко заходя с предположениями, - тогда как мы рассчитываем, что они далеки от истины по причине отсутствия догадок как таковых), и обманывала меня, ревнивца, по душевной своей доброте - думая, что я до сих пор ее люблю? Так или иначе, слова Жильберты, начиная с прежних о 'дурном тоне' и кончая сегодняшним сертификатом благопристойности жизни и нравов, соответствовали обратной последовательности утверждений Альбертины, которая фактически, в конечном счете, призналась в интрижке с Жильбертой. Эти слова Альбертины, как и рассказы Андре, поначалу вызвали у меня удивление, потому что всю их стайку, еще с девушками не перезнакомившись, я считал развращенной, а затем убедился в ложности первых догадок, - такое случается иногда, если вполне порядочная особа, почти ничего не сведущая в реальностях любви, замечена нами в обществе, по ошибке сочтенном весьма порочным. Затем я прошел по этому пути в обратном направлении, заново приняв на веру исходные допущения. Но, быть может, Альбертина сказала так, чтобы продемонстрировать мне свою опытность, чтобы оглушить меня в Париже авторитетом своей порочности, как некогда в Бальбеке - авторитетом своей добродетели. А всё для того, чтобы показать, когда я заговорил о женщинах, которые любят женщин, что о чем-то таком она уже слышала, - так некоторые люди, если разговор заходит о Фурье или Тобольске, изображают понимание, еще не представляя, о чем речь. Наверное, она жила с подругой мадемуазель Вентейль и Андре, отделенная от них глухой стеной, а те считали, что она 'не такая'16, и, ничего не узнав потом, чтобы угодить мне, - как невеста писателя, стремящаяся повысить общую культуру, - старалась отвечать на мои вопросы, пока не поняла, что я задавал их от ревности, и не 'дала назад'. В том случае, если не лгала Жильберта. Лгала из-за того, пришло мне на ум, что она-то ее к этому и пристрастила, в ходе флирта в ее вкусе, потому что она не чуждалась женщин, и потому Робер на ней женился, предвкушая удовольствия, с ней не связанные, ибо он получал их в других местах. Ни одна из этих гипотез не была абсурдна, потому что девушкам вроде дочки Одетты, девушкам из стайки, было присуще такое разнообразие альтернативных склонностей, пусть не одновременных, они так легко совмещали их, переходя от связи с женщиной к большой любви с мужчиной, что определить реальную и господствующую страсть было тяжело.
Я не взял у Жильберты 'Златоокую девушку', поскольку она эту книгу еще читала. Но в последний вечер, проведенный в ее доме, она дала мне полистать перед сном другое сочинение, которое вызвало во мне живое, хотя и смешанное чувство, - впрочем, ненадолго. То был неизданный том дневника Гонкуров17.
И когда, еще не затушив свечу, я прочел страницы, приведенные ниже, отсутствие во мне словесного дара, о чем я догадывался на стороне Германта, в чем уверился в этот приезд - в последний вечер предотъездной бессонницы, когда разбивается оцепенение гибнущих привычек, и мы пытаемся размышлять о себе, - не показалось мне чем-то очень горестным, возможно оттого, что глубокие истины литературе недоступны; и в то же время меня печалило, что литература оказалась не тем, во что я верил. С другой стороны, моя болезнь, которая вскоре приведет меня в больницу, теперь не вызывала во мне сожалений, потому что прекрасные вещи, описанные в книгах, оказались ничуть не лучше того, что я уже видел. Но по странному противоречию, теперь, когда о них рассказывала книга, мне захотелось еще раз на них посмотреть. Вот эти страницы, которые я читал, пока усталость не смежила мои веки:
'Позавчера сюда влетает Вердюрен18, чтобы отвезти на ужин к себе, давнишнему критику 'Ревю', автору книги об Уистлере, в которой же поистине мастерство, артистичная колористика американского выходца частенько изощренно тонко подается поклонником всех этих изысканностей, всех этих живописных изящностей, каков и есть Вердюрен. И пока я одеваюсь, чтобы за ним последовать, он мне выдает целую повесть, порой как на исповеди с перепугу мямля, о том, как он отказался писать, женившись на фромантеновской 'Мадлен', отказался же по причине пристрастия к морфину, в результате чего практически все завсегдатаи салона жены его лишены понятия, утверждает Вердюрен, что ее муж когда-то писал, и ему говорят о Шарле Блане, о Сен-Викторе, о Сент-Бёве, о Бурти как о личностях, которым, считают они, он - Вердюрен - уступает бесконечно. 'Да, Гонкур, вы-то знаете, да и Готье это знал, что мои 'Салоны' посильней всех этих жалких 'Старых мастеров', почитаемых шедевром в семье моей жены'19. Затем, сумерками, когда башни Трокадеро охвачены как бы последним воспламенением закатных бликов, в силу чего абсолютно подобны столбикам смородинного желе у старых кондитеров, беседа продолжается в экипаже, что везет нас на набережную Конти, где их особняк, по словам хозяина - старинный дворец венецианских послов, а там, Вердюрен говорит, есть курительная зала, что, как в 'Тысяче и одной ночи', целиком перемещена из одного знаменитого палаццо, его же название я позабыл, в палаццо же был колодец, а на нем маргелла, а на ней изображено венчание Марии Девы - как утверждает Вердюрен, абсолютно из прекраснейших работ Сансовино, - а она пригодилась их гостям, дабы стряхивать с сигар пепел. И честное слово, когда мы приехали, в просини и мареве лунного света, поистине подобного тому, что осеняет Венецию в классической живописи, на котором прочерченный купол Института наводит на мысль о Салюте на картинах Гварди, мне едва не пригрезилось, будто я у Канале Гранде. И грезу усиливает конструкция особняка, чьего же второго этажа с набережной не видать, и напоминание хозяина: он уверяет, будто название улицы дю Бак - подумать только, так ее растак! - произошло от слова 'барка', на барке же монахини прежних лет, мирамионки, переправлялись на службы в Нотр‑Дам20. Вот он, квартал, где бродило мое детство, когда тетка моя де Курмон здесь обитала, и что за возлюбовь охватывает меня, когда едва ли не впритирку к Вердюренову особняку я вижу вывеску 'Маленького Дюнкерка', одной из тех немногочисленных лавчонок, что сохранились только на виньетках карандашных набросков да лессировок Габриеля де Сент-Обена, и куда любознательный XVIII век приходил посидеть в праздные минутки, дабы сторговать французские и заграничные изящества и 'всё то, чего новейшего творят в искусстве', как гласит счет 'Маленького Дюнкерка', ныне же его оттиском одни мы, я полагаю, Вердюрен да я, обладатели, а он, поистине, один из тех шедевров отрывной орнаментованной бумаги, на которой же при Людовике XV выписывали счета, с этой ее 'шапкой' - а там море вспýченное, кораблями замученное, море волнистое и по виду как иллюстрация одна из издания старших Фермье: к 'Устрице и сутягам'21. Хозяйка дома, которая сейчас усадит меня рядом с собой, говорит мне любезно, что ничем она свой стол не украсила, но лишь японскими хризантемами, хризантемы же расставлены в такие вазы, что будто все редчайшие шедевры, и та, что из бронзы, лепестками меди рыжеватой кажет как бы живое опадание цветка. Присутствуют доктор Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетский, коллекционер Сван, знатная русская дама, княгиня, имя которой на ‑оф я запамятовал, и Котар шепнул мне на ухо, что это она в упор палила в кронпринца Рудольфа, и по словам которой выходит, что у меня в Галиции и на севере Польши такое абсолютно исключительное положение, что девушка не оставляет надежды на руку свою, пока не убедится наверняка, что ее воздыхатель - поклонник 'Фостен'22. 'У вас на западе не признаю́т, - кидает в заключение княгиня, произведя на меня впечатление поистине незаурядного ума, - подобного проникновения писателя в женскую интимность'23. Мужчина - бритые губы и подбородок, бакенбарды, как у метрдотеля, - благосклонно сыплющий остротами школьного учителя, снизошедшего до первых своих учеников по случаю дня св. Карла, - это Бришо из Университета. По произнесении моего имени Вердюреном он и звуком не выдает, что знает наши книги, и мне причиняют гнев и уныние происки Сорбонны, которая и в любезном жилище, где меня почитают, преследует меня противлением, неприязнью, намеренным умолчанием. Мы проходим к столу, а там - замечательная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти - пока их ценителя услажденное внимание вкушает, с нежною пищей, наиприятнейшую художественную болтовню, - тарелки Юн-Чин с настурциевой окраской по закраинкам, с сизоватой набухлостью лепестеня речного ириса на донышке, с ободком, поистине распрекрасном, в виде зари со стаей зимородков да журавлей, совершенно подобной тем утренним тонам, что пробуждают меня каждодневно на бульваре Монморанси, - а также саксонские тарелки, что томней в своей грациозке, в усыпленности, в анемии своих роз, претворенных в фиолет, в красно‑лиловых раскромсах тюльпана, в рококо гвоздики или незабудки, - а также севрские тарелки, зарешеченные тонкой гильошировкой белых своих желобочков, в злате мутовчатом, или с завязывающейся, на жирном днище подцветки, пикантной выпуклостью золотой ленты, - и наконец всё это серебро, по коему струятся мирты, что признала бы Дюбарри24. И что, может быть, столь же редкостно, так это совершенно выдающееся качество кушаний, подаваемых здесь к столу, - пища приготовлена искусно, стряпана как парижане, необходимо сказать, забыли вкушать на великолепнейших обедах, она напомнила мне изысканнейших поварят Жана д'Ора. Взять хотя бы эту гусиную печенку и забыть о том безвкусном муссе, что обычно ею именуют, и немного осталось мест, где обыкновенный картофельный салат кухарили бы из картофеля столь же крепкого, как японские пуговки слоновой кости, с той же патиной, что на костяных черпачках, с них же китаянки льют воду на рыбешку, которую только что поймали. Венецианское стекло предо мной - роскошные алеющие самоцветы, окрашенные изысканным леовийским, приобретенным у г‑на Монталиве, и какое же упоение предвкушать глазами, и даже, с позволения сказать, как говорили во время оно, своим брюхом - калкана, у которого ничего общего с тухловатыми калканами, подаваемыми на роскошнейших пиршествах, чьи кости в спинках от несвежести торчат, но калкана, которого подают не в том тесте, что приготовляют под именем белого соуса столькие шеф-повары почтенных жилищ, но под настоящим белым соусом, изготовленным на масле по пять франков за фунт, - калкана, поданного на прекрасной чинхонской тарелочке, пронизанной пурпурными царапинками заката, над морем, где на потеху расплавались лангусты, в пунктирчиках шероховатых, выраженных необычайно - будто их размазали по трепещущим панцирям, а на краешке тарелочки - выловленную удочкой юного китайца рыбешку, что просто чарует перламутроблестяще-серебристой лазурью своего брюшка25. И когда я говорю Вердюрену: какая же это утонченная, должно быть, радость для него - так изысканно объедаться из этих коллекционных тарелочек, которыми никакой принц сегодня не похвастается, тогда хозяйка кидает мне меланхолически: 'Сразу видно, что вы его совсем не знаете'. И она признается, что ее муж - причудливый маньяк, которому безразлично изящество, 'маньяк, - повторила она, - просто маньяк', у которого больше аппетита к бутылке сидра, распитой со всяким сбродом в прохладе нормандской фермы. И очаровательная женщина словами истовой любови к колоритам местности, в кипучем восторге, рассказывает нам о Нормандии, в которой они проживают, о Нормандии, которая как необъятный английский парк в благоухании крупных лесонасаждений в духе Лоренса, в бархате криптомерий по фарфоровой кайме розовых гортензий натуральных ее лужаек, в мятье желтых роз, опадающих у крестьянских ворот, что осенены столь орнаментальной инкрустацией сплетенных грушевых деревьев, наводящих на мысль о небрежно склонившейся цветущей ветви бронзового канделябра Гутьера, о Нормандии, о которой парижане на вакациях забыли знать, о Нормандии, сокрытой владений оградою - тем забором, что, исповедали мне Вердюрены, уж не всякого пропустит26. На исходе дня, в сонном затухании цветов, когда если что-то светится еще, то только море, море почти створоженное, сизоватое, как молочная сыворотка ('Да что вы в море понимаете, - неистово опротестовывает собеседница мой рассказ, что Флобер возил нас, моего брата и меня, в Трувиль, - ничего абсолютно, вам следует поехать со мной, иначе вы не узнаете ничего и никогда'), они возвращаются самыми настоящими лесами в прозрачных розовых цветах, а именно рододендронов, их опьяняет запах сардинерии, который вызывает у ее мужа невыносимые приступы астмы: 'да, - настаивает она, - это так, настоящие астматические припадки'. Туда они возвращаются следующим летом, намереваясь приютить целую колонию художников в некоем восхитительном средневековом жилище, древнем монастыре, и сняли за пустячок. И честное слово, когда я слушаю эту женщину, которая сохранила в изысканной среде свежесть речи, присущей простолюдинке, ее же слова вам кажут всё так, как если б вы сами видали27, у меня едва слюнки не текут при мысли о той жизни, что, исповедует она мне, там ведется - каждый работает в своей келье, а в гостиной, такой огромной, что там два камина, все собираются перед завтраком для изысканных бесед, шарад и фантов, - меня опять заставив вспоминать всё то, что воскрешает шедевр Дидро: 'Письма к м‑ль Волан'. Затем, после завтрака, все выходят, даже во дни непогод, и палящим зноем, и сверкающим ливнем, что линует блистательным своим сочением шишковатости первых чýдных аккордов столетних буков, зачинающих у ограды зеленую красоту, чтимую XVIII веком, и кусты, удержавшие для цветущих бутонов на своих ветвях - капли дождя. Останавливаются послушать нежного губошлёпа, влюбленного в свежесть, снегиря, купающегося в милой крошечной ванне из Нимфенбурга28, разумею венчик белой розы. Но как только я говорю г‑же Вердюрен о нормандских цветах и пейзажах, нежно пастелизуемых Эльстиром, она бросает, сердито вскинув голову: 'Так это ж я ему всё показала, всё, да будет вам известно, и все любопытные местечки, и все сюжеты ему подарила, - и я ему поставила это на вид, когда он нас покинул, не так ли, Огюст? все сюжеты его картин. Сами-то предметы, по правде говоря, он рисовать умел, это мы за ним признаём. Но что касается цветов, то ничего он в них попросту не понимал, и даже не отличал просвирняк от мальвы. И это ж я ведь ему показала, подумайте только, как выглядит жасмин'. И надо признать это крайне любопытным, что мастер цветов, коего почитатели искусства ставят сегодня выше всех, и даже Фантен-Латура29, не смог бы ни за что, наверное, не будь этой дамы, нарисовать жасмин. 'Да что я вам говорю про жасмин; все розы, что он рисовал, это всё у меня, или же я ему их приносила. Мы его тут запросто звали - господином Тишем; спросите у Котара, у Бришо, у всех - мы тут с ним как со знаменитостью не носились: то-то бы он сам посмеялся! Я его научила расставлять цветы, сам-то он не умел. Ну не мог он составить букет! Своего-то вкуса, чтобы отбирать цветы, у него не было, и мне приходилось его учить: 'Нет, вы этого не рисуйте, оно того не стоит, рисуйте вот что'. Ах! Если б он слушался нас не только касательно цветов, но также касательно семейной жизни, если бы только он не вступил в этот постыдный брак!..' И внезапно вспыхнули глаза, поглощенные мечтою о былом, и, нервически дернувшись, маниакально вытянуты фаланги из пышных рукавов ее блузы - это, в оконтурке страдальческой позы, как восхитительное полотно, так никогда, я полагаю, не написанное, но в каковом читается затаенное возмущение, гневная обида подруги, чьей порядочности, женской стыдливости нанесено оскорбление. И затем она рассказывает нам о замечательном портрете, созданном Эльстиром для нее, семейном портрете Котаров, что был передан ею в Люксембургский, когда она поссорилась с художником, исповедуя, что это она навела художника на мысль нарисовать Котара во фраке и тем добиться всей этой прекрасной бурлящести белья, и именно она выбрала бархатное платье для г‑жи Котар, а это платье словно бы маячок во всем этом мерцании светлых нюансов - ковров, цветов, фруктов, дымчатых платьев дочерей, подобных пачкам балерин. Она же подсказала идею причесываться, за что ныне тоже славят художника, идея же в целом состояла в том, чтобы изобразить женщину не разряженной, но застигнутой в интиме ее повседневности. 'Я ему так и говорю: 'Женщина причесывается, вытирает лицо, ноги греет и не думает, что на нее смотрят, - да здесь же целая куча всяких интересных движений, грации прямо-таки леонардовской!''30
Но тут по знаку Вердюрена, а он указывает на то, что всё это возмущение, для столь, в сущности, нервической особы, как его супруга, не к добру, Сван приводит меня в восхищение черно-жемчужным колье на плечах у хозяйки дома, которая приобрела его совершенно белым у наследника г‑жи де Лафайет, этой же последней колье подарила Генриетта Английская, а жемчуга стали черными в результате пожара, уничтожившего часть здания, где проживали Вердюрены, на улице с названием, что я позабыл, ларчик же был обнаружен после пожара, где хранились жемчуга, а они стали совсем черными. 'Я знаю портрет с этими жемчугами, на шее той самой г‑жи де Лафайет, да, совершенно точно, с этими самыми жемчугами, - настаивает Сван при слегка удивленных возгласах гостей, - да, вылитые эти жемчуга на картине в коллекции герцога де Германта!' Коллекции, не имеющей равных в мире, возглашает Сван, на которую хорошо бы мне сходить посмотреть, на эту коллекцию, унаследованную знаменитым герцогом, который был ее любимым племянником, от г‑жи де Босержан, тетки его, от г‑жи де Босержан, по мужу г‑жи д'Азфельд, сестры маркизы де Вильпаризи и принцессы Ганноверской, которого мы с братом так любили, когда он был очаровательным карапузом Базеном, ибо таково имя герцога. Тут доктор Котар не без утонченности, проявившей в нем изысканность прямо-таки незаурядную, сызнова вернувшись к истории с жемчугами, сообщает нам, что катастрофы подобного рода производят в человечьих мозгах искажения точь-в-точь схожие с теми, что бывают в материи неодушевленной, и поистине более философским манером, чем то сделали бы врачи, вспоминает камердинера г‑жи Вердюрен, чуть было не погибшего на ужасном том пожаре и в результате переродившегося совершенно, и даже изменившего почерк, и настолько, что первое письмо, полученное от него хозяевами в Нормандии, в котором им сообщалось о происшествии, было сочтено ими мистификацией какого-то шутника. И не только почерк, но и сам он, согласно утверждениям Котара, переродился, и из трезвенника стал таким отпетым пьянчужкой, что госпожа Вердюрен была вынуждена его рассчитать. И вдохновенная беседа, по грациозному мановению хозяйки дома, перемещается из столовой в венецианскую курительную залу, где Котар нам рассказывает об известных ему подлинных раздвоениях личности, и в этой связи приводит нам в пример одного из своих пациентов, с которым он любезно предлагает зайти ко мне, и которому, по словам Котара, достаточно тронуть виски, чтобы пробудиться в какой-то другой жизни, по ее же ходу он ничего не помнит о первой, и настолько не помнит, что, будучи в первой вполне порядочным человеком, он много раз был арестован за кражи, совершенные им во второй, а в ней же он являет собой попросту отвратительного негодяя. На это г‑жа Вердюрен тонко подмечает, что медицина могла бы подарить театру более правдивые сюжеты, в которых забавность путаницы вершилась бы на почве патологических отклонений, что, как нить за иглой, тянет г‑жу Котар рассказать, будто нечто подобное уже сочинено одним прозаиком, его же так любят читать вечерами ее дети, шотландцем Стивенсоном31, - имя, вынудившее Свана категорически утверждать: 'Но это совершенно великий писатель - Стивенсон, я вас уверяю, г‑н Гонкур, великий и равный величайшим'. И когда в зале, где мы курили, восхищаясь кессонами с гербами в плафонах, перевезенными из старинного палаццо Барберини, я позволяю себе выразить сожаление в связи с прогрессирующим потемнением чаши, вызванным пеплом наших 'гаванских', а Сван рассказывает, что подобные пятна свидетельствуют о том, если судить по книгам, имевшимся у Наполеона I и принадлежащим теперь, несмотря на его антибонапартистские убеждения, герцогу де Германту, что император жевал табак, тогда Котар, выказывая любознательность, проникшую поистине во всё, возглашает, что пятна эти появились вовсе не по указанной причине, - 'нет, вовсе нет', - авторитетно настаивает он, но из-за привычки держать в руке, даже на полях сражений, лакричную пастилку, дабы упокоить боли его печени. 'Ибо у него болела печень, - заключает доктор, - и это свело императора в могилу''.
На этом я остановился - завтра пора было в путь; впрочем, в этот час, к еженощной службе, на которую уходит половина нашей жизни, меня звал иной хозяин. Закрыв глаза, мы исполняем труд, к которому нас принуждают. Каждое утро он вверяет нас другому владельцу, зная, что иначе мы будем плохо справляться. Стоит сознанию пробудиться, и мы любопытствуем - что же мы делали у господина, свалившего своих рабов, прежде чем включить их в стремительную работу; самые хитрые, когда долг отдан, пытаются тайком подсмотреть. Но сон превосходит их в скорости и скрывает следы того, что им хотелось бы видеть. И вот уже столько веков мы ничего об этом не знаем.
Итак, я закрыл дневник Гонкуров. Авторитет литературы! Мне захотелось снова встретиться с Котарами, узнать у них подробнее об Эльстире, осмотреть лавку 'Маленького Дюнкерка', если она еще существует, получить дозволение на визит в особняк Вердюренов, где я когда-то ужинал. Но что‑то смутно тревожило меня. Конечно, я никогда не скрывал от себя, что я не умею слушать, что, как только я оказываюсь в обществе, я теряю наблюдательность. Старуха не показывала мне жемчужных колье, до моего слуха не доходило никаких толков об этом. Так или иначе, всех этих людей я знал по их будничной жизни, я часто ужинал с ними: и Вердюрены, и герцог де Германт, и Котары - каждый из них казался мне столь же заурядным, как Базен моей бабушке, едва ли подозревавшей, что он и 'любимый племянник, маленький замечательный герой' г‑жи де Босержан - одно лицо; все они казались мне безынтересными, и бессчетное число раз, вспоминал я, каждый из них показал себя набитым дураком...
И то слывет светилом в небесах!32
Я решил на время воздержаться от возражений, которые могли возбудить во мне против литературы страницы Гонкура, прочитанные накануне отъезда из Тансонвиля. Даже если оставить в стороне его наивность, поразительное личное свойство этого мемуариста, я тем не менее мог успокоить себя, приняв во внимание следующие моменты. Во-первых, что касается меня лично, мое неумение наблюдать и слушать, столь болезненно продемонстрированное мне дневником, однако, не было абсолютным. Некий персонаж, живший во мне, в какой-то мере был способен к наблюдению, - правда, этот персонаж был прерывен, он оживал лишь в те минуты, когда обнаруживалась какая-то общая сущность, свойственная множеству вещей, служившая ему пищей и усладой. Тогда-то он видел и слышал, но на такой глубине, где наблюдением нельзя было воспользоваться. Как от геометра, который освобождает вещи от их осязаемых качеств и видит лишь их линейный субстрат, от меня ускользало то, что мне люди рассказывали, - меня интересовал не предмет их рассказа, но их манера говорить, насколько она разоблачала их характер или показывала их смешные черты; точнее, целью моего личного поиска всегда был предмет, доставлявший мне особенное удовольствие, - точка, общая для одного человека и для другого. Происходило же это лишь тогда, когда я улавливал, что сознание - дотоле дремавшее, даже за видимой оживленностью разговора, скрывавшей от посторонних тотальное духовное оцепенение, - вдруг радостно нападало на след; однако то, за чем оно устремлялось в этот момент, - например, самотождественность вердюреновского салона, усматриваемая сквозь пространства и времена, - таилось в глубине, по ту сторону внешнего явления, в некоторой обособленности. Поэтому очевидное, поддающееся описанию очарование людей от меня ускользало, я был неспособен за него зацепиться, подобно хирургу, который видит за гладким женским животом грызущую его изнутри боль. Я напрасно ходил на приемы, я не видел там приглашенных: когда мне казалось, что я смотрю на них, я их рентгеновал.
Из сказанного следует, что когда я собирал свои заметки, сделанные о гостях на том или ином приеме, рисунок проведенных мной линий очерчивал совокупность психологических законов, и интерес, который представлял приглашенный своими речами, не занимал в них почти никакого места. Не лишало ли мои портреты всякой ценности то, что для меня эти портреты были чем-то другим? Если, к примеру, в живописи один портрет проявляет нечто истинное в отношении объема, света, движения, то обязательно ли он будет уступать другому портрету той же персоны, ни в чем с ним не схожему, в котором тысячи деталей, опущенных в первом, будут тщательно выписаны, - второму портрету, на основании которого можно будет заключить, что модель прекрасна (тогда как, судя по первому, она отвратительна), что может представлять ценность документальную и даже историческую, но вовсе не обязательно - истину искусства?
К тому же, мое легкомыслие, как только я оказывался в обществе, внушало мне желание нравиться, скорее забавляться, болтая, чем осведомляться, слушая, - если я выходил в свет не для того, чтобы расспросить об искусстве или разобраться с ревнивыми подозрениями, занимавшими прежде мой ум. Однако увидеть предмет, интерес к которому не был бы загодя пробужден во мне книгой, эскиз которого, чтобы потом сопоставить его с реальностью, я не набросал бы заблаговременно сам, я был неспособен. Сколько раз, и мне прекрасно это было известно даже без страниц Гонкура, я не мог приковать внимание к предметам и людям, ради встречи с которыми потом, когда их образ, в моем уединении, был представлен мне каким-нибудь художником, я рискуя жизнью готов был пройти многие лье! Тогда-то мое воображение приходило в движение, начинало живописать. И я с тоской думал о человеке, еще год назад докучавшем мне своим обществом, предвкушая встречу с ним и мечтая о ней: 'Неужели и правда нельзя его увидеть? Что бы я только не отдал за это!'
Когда читаешь статьи о людях, обыкновенных светских персонажах, названных 'последними представителями общества, канувшего в Лету', иногда хочется закричать: 'Подумать только, как величают и превозносят это ничтожество! Как бы я жалел, что не знаком с ним, если бы только читал газеты и обозрения, если бы я не знал этого человека!' Но, натыкаясь на такие статьи, я всё чаще был расположен думать: 'Какое несчастье, что в то время я всецело был поглощен Жильбертой и Альбертиной, что я не обратил внимания на этого господина! Я-то считал его светским невежей, заурядным статистом, а он оказался Фигурой'.
И страницы Гонкура заставили меня сожалеть об этой предрасположенности. Быть может, я мог сделать из них вывод, что жизнь учит нас понижать стоимость прочитанного, что она показывает нам, сколь недорого стоит всё то, что превозносит писатель; однако с тем же успехом я мог принять обратное, что чтение напротив учит нас повышать цену жизни, - мы не сумели ее определить и только благодаря книге узнали, сколь она была высока. В конце концов, можно утешать себя мыслью, что общество какого-нибудь Вентейля или Бергота было нам не очень приятно. Целомудренная буржуазность первого, невыносимые недостатки второго, вульгарная претенциозность Эльстира в его артистических началах (поскольку гонкуровский 'Дневник' открыл мне глаза на то, что он и 'господин Тиш', изводивший Свана в салоне Вердюренов своими речами, одно лицо) ничем против них не свидетельствуют, ибо их гений явлен в их творчестве. И не так уж важно, кто заблуждался - мемуаристы, очарованные обществом художников, или мы, которым оно решительно не нравилось; даже если не прав автор воспоминаний, это не свидетельствует против ценности жизни, создавшей таких гениев. (Но какой гений не раздражает нас манерами речи, усвоенными от собратьев по творческому цеху, прежде чем дойти, как Эльстир, а это редкий случай, до более высокого стиля? Разве не кишат письма Бальзака вульгарными оборотами, которых Сван не употребил бы и под страхом смертной казни? И все-таки столь утонченный Сван, чуждый всякого рода безвкусицы, вряд ли бы смог написать 'Кузину Бетту' и 'Турского священника'33.)
Другим крайним следствием этого опыта, хотя и поддающимся объяснению, было сознание того факта, что самые любопытные анекдоты гонкуровского 'Дневника' - неистощимый материал, увеселение одиноких вечерних часов, посвященных чтению, - были рассказаны ему гостями, которые не оставили во мне и следа интересного воспоминания, хотя и пробудили живое желание познакомиться с ними по прочтении этих страниц. Даже если забыть о простодушии Гонкура, который на основании занимательности анекдота делал вывод об исключительности рассказчика, люди заурядные, как это нередко бывает, могут сталкиваться в своей жизни с чем-то любопытным, либо слышать рассказы о том и, в свою очередь, передавать. Гонкур умел слушать и наблюдать; этого мне было не дано.
Впрочем, все эти факты следует рассматривать отдельно. Конечно, г‑н де Германт не производил на меня впечатления 'эталона юношеской грации', которого моя бабушка мечтала узреть воочию и, с подачи мемуаров г‑жи де Босержан, называла неподражаемым образцом. Но следует помнить, что в то время Базену было семь лет, что писательница приходилась ему теткой, а даже те мужья, которые намерены вскоре развестись, превозносят своих жен. В одном из самых прелестных своих стихотворений Сент-Бёв описывает 'явление у фонтана' некой девочки, увенчанной всеми талантами и грациями, юной м‑ль де Шанплатрё, - в ту пору, должно быть, ей еще не исполнилось десяти лет. Вопреки нежному почтению, которое гениальная поэтесса, графиня де Ноайль34, испытывает к своей свекрови, герцогине де Ноайль, в девичестве Шанплатрё, вполне возможно, что написанный ею портрет резко контрастировал бы с тем, что был создан Сент-Бевом пятьюдесятью годами прежде.
Быть может, сильнее смущала эта прослойка, люди, от которых в памяти останется чуть больше, нежели занимательный анекдот, и вопреки тому, что о них нельзя судить по их произведениям, как в случае Вентейлей и Берготов, поскольку они не творили, они всего лишь - к нашему большому удивлению, ведь мы считали их заурядными, - вдохновляли. И не так уж важно, что салон, который произведет на нас впечатление величайшей изысканности со времен великой живописи Ренессанса, если посмотреть на него из музея, был гостиной смешной мещаночки, что не будь я знаком с ней, то мечтал бы, стоя перед картиной, сблизиться с ней в реальной жизни, чтобы выведать у нее бесценные секреты мастерства, утаенные от меня холстами художника, что торжественный шлейф ее бархата и кружева - отныне деталь полотна, сопоставимого с лучшими работами Тициана. Я ведь и прежде знал, что Берготом становится вовсе не тот, кто всех остроумней, лучше всех образован и замечательно принят в свете, но человек, сумевший стать зеркалом и отразить свою жизнь, сколь бы ни была она заурядной (современники считали, что Бергот далеко не так умен, как Сван, и вовсе не так учен, как Бреоте); а ведь с бóльшим основанием можно сказать эти слова о моделях художника. Когда пробуждается чувство красоты, художник, способный изображать всё, найдет натуру и элегантность, со всеми ее прекрасными мотивами, у людей побогаче, чем он, - он отыщет в их доме всё, чего не бывает в мастерской непризнанного гения, продающего полотна по пятьдесят франков за штуку: гостиную с мебелью, обитой старинным шелком, много света, красивых цветов, красивых фруктов, красивых платьев, - у людей довольно незначительных, или только кажущихся такими подлинно блистательному обществу (и не подозревающему об их существовании), но которым, как раз по этой причине, проще познакомиться с безвестным мастером, оценить его и приглашать к себе, покупать его полотна, нежели аристократам, заказывающим портреты, подобно папе римскому и главам государств, у академических живописцев. Не обнаружат ли будущие поколения поэзию элегантного дома и прекрасных туалетов нашей эпохи в салоне издателя Шарпантье кисти Ренуара, а не на портретах принцессы де Саган или графини де Ларошфуко работы Ко или Шаплена?35 Художники, подарившие нам величайшие образы элегантного, редко собирали его элементы в домах самых элегантных представителей своей эпохи, последние не заказывают портретов у безвестных разносчиков красоты, неразличимой в их полотнах и скрытой старомодным шаблоном грации, плавающим в глазах публики подобно тем субъективным виденьям, что летают, как ему мнится, перед больным. Но помимо того эти заурядные модели, мои знакомые, художника вдохновляли, они настаивали на некоторых улучшениях, меня восхищавших; картина не просто отмечала их присутствие - то были друзья художника, которых ему хотелось запечатлеть в полотнах; и здесь возникает вопрос: что если люди, о которых я жалел, что не знал их, потому что Бальзак вывел их в своих романах или посвятил им эти романы в знак своего восхищения, о которых Сент-Бёв или Бодлер написали свои самые замечательные стихи, тем паче все эти Рекамье и Помпадур, не казались мне безынтересными персонами исключительно по причине моей природной слабости, ведь из-за досадной моей болезни я не мог встречаться с недооцененными мною лицами, или потому, что они были обязаны своим авторитетом лишь иллюзорной магии литературы; и читал я теперь только словарь, но мог извлечь из этих мыслей утешение в том, что по причине нездоровья мне каждый день приходится отказываться от общества, путешествий, посещения музеев, в том, что мне пора отправляться в клинику на лечение. Может быть, эта лживая мемуарная плоскость, эта обманная их подсветка очевидна для нас лишь тогда, когда они еще слишком свежи, когда еще так стремительно рассеивается слава интеллектуальная и мирская (и дано ли вашей эрудиции воспротивиться громоздящемуся забвению - хотя бы в одном случае из тысячи?).
Некоторые из этих мыслей уменьшали, прочие усиливали тоску, вызванную тем, что я лишен литературного дара; но долгие годы, на протяжении которых я, впрочем, совершенно оставил намерение писать, они меня не тревожили; всё это время, до начала 1916-го, я провел на лечении в клинике, пока там еще оставался медицинский персонал, вдали от Парижа.
Затем я вернулся в Париж, мало напоминавший город, увиденный мной в первое возвращение, о чем мы сейчас расскажем, в августе 1914-го, - тогда, пройдя медицинское обследование, я вернулся в свою больницу. В один из первых вечеров второго посещения, в 1916‑м, я испытал сильное желание услышать, что говорят о войне, в ту пору единственном предмете, вызывавшем во мне интерес, и после ужина отправился навестить г‑жу Вердюрен, которая, вместе с г‑жой Бонтан, теперь была одной из королев военного Парижа, заставлявшего вспоминать Париж эпохи Директории36. Образование по виду спонтанное, словно после высева кусочка дрожжей, молодые дамы, как современницы г‑жи Тальен, с утра до ночи носили на головах высокие цилиндрические тюрбаны, из гражданского чувства нацепив, поверх довольно коротких юбок, темные, прямые и 'весьма военные' египетские туники; ремешки на их ножках напоминали котурны в духе Тальма, а высокие гетры - рейтузы 'наших дорогих бойцов'; и потому, что они не забыли, говорили они, что надо радовать солдат своим видом, они украшали себя 'воздушными' платьями и безделушками, что своими декоративными мотивами были призваны вызвать мысли об армии - даже если материал поступил не из войск и в войсках не использовался; на смену александрийскому орнаменту - напоминание о египетской компании - пришли перстни и браслеты с осколками, либо из 'ведущего пояска 75‑го', зажигалки с двухпенсовой монеткой, которым солдаты в своих блиндажах ухитрялись придать столь прекрасную патину, что профиль королевы Виктории, казалось, был отчеканен самим Пизанелло. Это еще потому, говорили они, что они думают о войне постоянно, а если погиб кто-то из близких, то они так одеваются 'в траурной скорби', потому что она 'смешана с гордостью'; оттого была уместна и шляпка из белого английского крепа (чарующий эффект, надежды 'на всё самое' и неколебимая уверенность в окончательном триумфе), замена былого кашемира атласом и шелковым муслином, и даже жемчуга, 'в рамках той деликатности и сдержанности, о которых бессмысленно напоминать француженкам'37.
Лувр и музеи были закрыты, и если в заголовке газетной статьи сообщалось о 'сенсационной выставке', то можно было не сомневаться: речь идет не о картинах, но о платьях, которым было уготовано, впрочем, 'служить тому утонченному артистическому наслаждению, что было отнято у парижанок слишком давно'. Так моды и удовольствия снова вступали в свои права; моды, в отсутствие прочих искусств, нуждались в оправдании, как в 1793‑м году, когда художники, участвовавшие в революционном Салоне, возглашали, что 'напрасно суровые республиканцы называют странным наше увлечение искусствами в тот момент, когда соединенные силы Европы осадили территорию свободы'. В 1916‑м так поступали кутюрье, не без гордости художников утверждавшие, однако, что 'поиск нового, отречение от банальности, утверждение индивидуального стиля, работа на победу, открытие для послевоенных поколений новой формулы красоты - вот измучившая их мечта, преследуемая ими химера, в чем нетрудно убедиться, посетив выставку, которая так удобно разместилась на улице ..., и услышав ее лейтмотив - веселую светлую ноту, звучащую со сдержанностью, впрочем, приличной обстоятельствам, что заставит вас забыть о тяжких тревогах наших дней'.
'Тревоги наших дней', поистине, 'могли бы лишить женщин всех сил, однако нам приходит на ум много примеров стойкости и отваги. Поэтому вспомним о наших воинах, мечтающих в траншеях об уюте и шикарных нарядах для своих далеких подруг, оставшихся у очага, и привнесем еще больше выдумки в создание платьев, отвечающих потребностям времени. Особенно теперь модны', что понятно, 'модельеры английские, то есть союзнические; все в этом году просто без ума от платья-бочки - веселая непринужденность этой модели придает девушкам забавный отпечаток редкой изысканности. Так что счастливейшим следствием печальной войны', добавляет очаровательный хроникер (мы думаем: освобождение потерянных провинций, пробуждение национального чувства), 'будет ее забавный итог в отношении нарядов, создание - без необдуманной роскоши и дурного тона - шика из безделиц. Платью из дома моделей, пошитому во множестве экземпляров, на данный момент предпочитают платья, шитые на дому, потому что они отвечают духу, вкусу и личным склонностям каждой'38.
Вполне естественно, если учесть бедствия, порожденные войной, число искалеченных, что милосердие не могло не стать 'поизощренней'; оно-то и обязывало дам в высоких тюрбанах проводить вечер на 'чае' у столов для бриджа, чтобы 'обсудить положение на фронтах', пока за дверьми на сиденье автомобиля их поджидал красивый военный, болтавший с посыльным. Впрочем, новы были не только шляпки, причудливыми цилиндрами торчавшие над лицами. Новы были и лица. Эти дамы в шляпках явились бог весть откуда и являли собой саму элегантность - одни уже шесть месяцев, вторые два года, а некоторые целых четыре. Для них, впрочем, это отличие представлялось столь же существенным, как три или четыре столетия подтвержденного старшинства для Германтов и Ларошфуко во времена моих первых выходов в свет. Дама, знакомая с Германтами с 1914‑го, на представленную им в 1916‑м смотрела как на выскочку, она кивала ей, как светская старуха, и разглядывала в лорнет, одной гримасой давая понять, что у нее вызывает большое сомнение, что та была когда-нибудь замужем. 'Всё это довольно отвратительно', - заключала дама 1914-го года, которой бы очень хотелось, чтобы цикл новых допущений был завершен ею. Эти новые лица, казавшиеся молодым уже старыми, а для некоторых стариков, посещавших не только большой свет, достаточно узнаваемыми, чтобы их новизна была сносной, не только развлекали общество разговорами о политике и музыке в узком кругу, вдохновлявшем на такие беседы; эти увеселения надлежало предложить именно им, поскольку для того, чтобы что-то казалось новеньким, и если оно ново, и если оно старо, в искусстве, как в медицине и в свете, нужны новые имена. (Кое в чем, впрочем, они действительно поражали новизной. Уже после начала войны г‑жа Вердюрен посетила Венецию, но подобно тем людям, которые избегают говорить о печальном и чувствах, если что‑то она называла 'сногсшибательным', то речь шла не о Венеции, не о Сан-Марко, не о любимых мной дворцах, для нее не стоивших ломанного гроша, но о лучах прожекторов в небе, и о последних она давала сведения, подкрепленные цифрами. Так из века в век, в противодействие искусству, доселе вызывавшему восхищение, возрождается реализм.)
Салон г‑жи де Сент-Эверт, как потрепанный ярлычок, уже никого не привлекал - ни великими артистами, ни влиятельными министрами. Напротив, все бежали послушать, что скажет секретарь первых или заместитель заведующего секретариатом вторых - к новым дамам в тюрбанах, чье летучее и стрекочущее вторжение накрыло Париж. Королева первой Директории была юна и прекрасна, ее звали г‑жа Тальен. У дам второй Директории королев было сразу две, они были безобразны и стары, их звали г‑жа Вердюрен и г‑жа Бонтан. Кто бы смог теперь упрекнуть г‑жу Бонтан за роль ее мужа в деле Дрейфуса, столь жестко раскритикованную в 'Эко де Пари'? Поскольку вся Палата, с определенного момента, стала ревизионистской, партию социального порядка, веротерпимости и военной готовности поневоле приходилось набирать в среде бывших ревизионистов и социалистов. Когда-то г‑н Бонтан вызывал у света отвращение - тогда антипатриотов именовали 'дрейфусарами'. Но теперь это прозвище было забыто, его сменило звание 'противника закона трех лет'. А г‑н Бонтан был одним из авторов этого закона и, следовательно, являлся патриотом39.
Нововведения в свете, предосудительные или нет (этот социальный феномен, впрочем, - лишь проявление более общего психологического закона), вызывают ужас лишь пока они не смешались с утешительными элементами, пока они не окружены ими. Так было и с дрейфусарством, так было и с женитьбой Сен-Лу на дочери Одетты - этот брак поначалу вызывал общее возмущение. Теперь, когда у супругов Сен-Лу можно было видеть 'всех знакомых', Жильберта могла бы сама вести себя, как Одетта, и вопреки тому к ней всё равно бы 'ходили', порицая ее не более строго, чем светская старуха - неустоявшиеся моральные новшества. Теперь дрейфусарство стояло в одном ряду с вещами почтенными и привычными. Чем же оно было по своей сути, теперь, когда дрейфусарство допускалось, беспокоило людей не больше, чем тогда, когда его осуждали. Больше это не было shocking. Это было в порядке вещей. Мало кто вспоминал, что дрейфусарство вообще имело место, - так по прошествии нескольких лет невозможно установить, был ли вором отец такой-то девушки. Всегда можно, в крайнем случае, сказать: 'Нет, вы говорите о его зяте, либо однофамильце. Про него таких слухов я не припомню'. К тому же, дрейфусарство дрейфусарству рознь, и тот, кого принимали у герцогини Монморанси, кто провел закон трех лет, был не столь ужасен. Как говорится, 'простится всякий грех'. И это забвение, пожалованное дрейфусарству, a fortiori затронуло дрейфусаров. Их не осталось, к тому же, и в политике, поскольку дрейфусаром становился всякий, кто хотел войти в правительство, в том числе и те, кто противостоял дрейфусарству в его шокирующих истоках, когда оно было воплощением (когда Сен-Лу катился по наклонной) антипатриотизма, безрелигиозности, анархии и т. п. Поэтому дрейфусарство г‑на Бонтана, неосязаемое, но конститутивное, как дрейфусарство всех политических мужей, выступало из него не более заметным образом, чем из кожи кости. Никто не помнил, что он был дрейфусаром, потому что светские люди рассеяны и забывчивы, потому что прошло много времени, и потому что они делали вид, будто прошло еще больше, - согласно модной точке зрения, довоенная эпоха была отделена от военной чем-то столь же глубоким и протяженным, как геологический период, и даже такой националист, как Бришо, говорил о деле Дрейфуса: 'В те доисторические времена...'
(Говоря по правде, глубина перемен, совершенных войной, была обратно пропорциональна величине затронутых умов; во всяком случае, начиная с определенного уровня. Ниже - дурни обыкновенные, ценители наслаждений, которым до войны не было дела. Выше - те, кто своим внутренним миром заместил мир внешний, те, кто не принимал в расчет важность событий. Склад их мысли менялся чем-то не представляющим, на первый взгляд, большого значения; но этот предмет опрокидывал строй их времени, погружая человека в другую пору его жизни. Примером может послужить красота вдохновленных им страниц: очевидно, что песня птицы в парке Монбуасье или ветерок, исполненный запаха резеды, - не столь значимые события, как даты Революции и Империи. Тем не менее, ценность внушенных ими страниц Шатобриана, в 'Замогильных записках', бесконечно выше)40. Слова 'дрейфусар' и 'антидрейфусар' больше не имеют смысла, твердили люди, которые выразили бы изумление и возмущение, попробуй им кто-то сказать, что через несколько веков, а возможно и раньше, слово 'бош' будет звучать столь же диковинно, как сейчас - 'санкюлот', 'шуан' или 'синий'.
Г‑н Бонтан не хотел и слышать о мире, пока Германия не будет раздроблена, как в средние века, до отречения дома Гогенцоллернов, пока Вильгельму II не всадят в лоб пулю. Одним словом, он был из тех, кого Бришо называл 'упертыми', а это был высочайший сертификат гражданской сознательности из тех, что могли Бонтану пожаловать. Само собой, первые три дня г‑жа Бонтан, среди всех этих людей, которые просили г‑жу Вердюрен представить ее, чувствовала себя не в своей тарелке; ведь когда она спрашивала: 'Вы только что представили меня герцогу д'Осонвилю, не так ли?' - либо по причине полного невежества и отсутствия ассоциаций между именем д'Осонвиля и каким-нибудь титулом, либо напротив, вследствие чрезмерной осведомленности и ассоциаций с 'Партией герцогов', в которую, как ей сказали, д'Осонвиль входит в Академии, - г‑жа Вердюрен отвечала ей слегка язвительно: 'Графу, милочка моя'41.
Дня через три г‑жа Бонтан начала обосновываться в Сен‑Жерменском предместье всерьез. Иногда вокруг нее еще можно было различить неведомые осколки иного мира, не более удивительные для тех, кто знал яйцо, из которого она вылупилась, чем скорлупки, приставшие к цыпленку. Однако на третьей неделе она их с себя стряхнула, а через месяц, когда от нее услышали - 'Я собираюсь к Леви', никто и не подумал спрашивать: всем было понятно, что речь идет о Леви-Мирпуа; и ни одна герцогиня не смогла уснуть, не узнав от г‑жи Бонтан или г‑жи Вердюрен, хотя бы по телефону, что было в вечерней сводке, о чем там умолчали, когда решат с Грецией, где готовится наступление, - одним словом, всех тех сведений, которые станут известными публике только завтра, а то и позже, и которым г‑жа Бонтан устраивала своего рода последний прогон. В разговоре, сообщая новости, г‑жа Вердюрен употребляла 'мы', подразумевая Францию. 'Итак, мы требуем от греческого короля убраться с Пелопоннеса... мы ему отправляем и т. д.'. И в ее речах постоянно упоминалась 'СВГ' ('я позвонила СВГ') - эту аббревиатуру она произносила с тем удовольствием, с которым не так давно дамы, не представленные принцу д'Агригенту, щеголяя своей осведомленностью, если речь заходила о нем, с ухмылкой переспрашивали: 'Григри?', - радость, известная в мирные времена лишь свету, но в лихую годину ведомая и простонародью. Наш дворецкий, к примеру, наставленный газетами, в разговорах о короле Греции выражался как Вильгельм II: 'Тино?'; прежде его фамильярность с королями была еще вульгарней, потому что, придумывая клички самостоятельно, он именовал короля Испании 'Фонфонсом'42. Следует отметить, впрочем, что с ростом числа блистательных особ, обхаживавших г‑жу Вердюрен, сокращалось число тех, кого она относила к 'скучным'. Словно бы по мановению волшебной палочки 'скучные', явившиеся к ней с визитом или испросившие приглашения, моментально становились милы и интеллигентны. Одним словом, по прошествии года количество 'скучных' сократилось настолько, что 'невыносимый страх скучать', занимавший видное место в разговорах и игравший большую роль в жизни г‑жи Вердюрен, практически полностью ее оставил. Можно сказать, что на склоне лет невыносимость скуки (она, впрочем, не испытывала ее в юности, согласно собственным уверениям) причиняла ей меньшие страдания, подобно мигрени и нервической астме, которые к старости ослабевают. И, наверное, г‑жа Вердюрен окончательно бы забыла про 'невыносимость скучать' по причине недостатка 'скучных', если бы потихоньку не набрала новых 'скучных' среди бывших 'верных'.
Впрочем, чтобы покончить с герцогинями, посещавшими теперь г‑жу Вердюрен, добавим, что влекла их в этот салон, хотя они о том не догадывались, та же самая вещь, которая приводила к ней прежде дрейфусаров, - а именно светское удовольствие, подготовленное таким образом, чтобы его получение насыщало политическое любопытство и утоляло жажду посудачить между собой о происшествиях, описанных в газетах. Г‑жа Вердюрен говорила: 'К пяти приходите поговорить о войне', как некогда - 'поговорить о Процессе', или, в промежутке, - 'послушать Мореля'.
Впрочем, Морель не был освобожден от службы, и находиться там ему не следовало. Правда, до части он не добрался и числился в бегах, но этого никто не знал.
Всё осталось по-прежнему; и даже, вполне естественным образом, всплывали старые словечки - 'благонамеренный', 'неблагонамеренный'. И поскольку они казались чем-то новым, а бывшие коммунары, давным-давно, выступали против пересмотра Дела, записные дрейфусары мечтали расстрелять всех до последнего, и находили в этом поддержку у генералов, поскольку последние, во времена Процесса, выступали против Галифе43. На эти вечера г‑жа Вердюрен приглашала нескольких свежих дам, известных благотворительностью, - поначалу они являлись в сверкающих нарядах и массивных жемчужных ожерельях; и даже Одетта - а у нее колье тоже было красивое, и его демонстрацией она когда-то сама злоупотребляла, - носившая теперь, из подражания дамам Предместья, 'военный фасон', смотрела на них сурово. Однако женщины умеют приспособиться: к третьему или четвертому посещению они сознавали, что наряды, казавшиеся им 'шикарными', как раз и были запрещены 'шикарными' дамами, отрекались от своих золотых платьев и смирялись с простотой.
Одной звезд этого салона был 'В пролете'44 - вопреки своим спортивным склонностям он добился освобождения от службы. Теперь он стал для меня только автором замечательных произведений, постоянно занимавших мой ум, и лишь случайно я вспоминал, заметив пересечение между двумя потоками воспоминаний, что именно он послужил причиной бегства Альбертины. И, что касается мощей моей памяти об Альбертине, этот поперечный поток вновь выводил меня на колею, теряющуюся в чистом поле, в далеких годах. Потому что я больше никогда не думал о ней. На эту колею памяти, на эту тропу я уже не ступал. Тогда как сочинения 'В пролете' были для меня свежи, я натыкался на эту тропинку, и мое сознание использовало ее.
Должен заметить, что завязать знакомство с мужем Андре было делом не то чтобы легким и приятным, что, питая к нему дружеские чувства, вы были обречены на сплошные разочарования. Дело в том, что к тому времени он был уже серьезно болен и старался избавить себя от волнений, которые, по его мысли, не сулили ему удовольствий. К этому разряду, однако, он не относил встреч с новыми людьми - у них в его пылком воображении, должно быть, еще оставалась возможность чем-то отличаться от прочих. Но что касается остальных, то он слишком хорошо знал - кто они такие, чего от них ждать; в его глазах они не стоили опасной для него и даже, быть может, смертельной усталости. В целом, товарищ из него был никудышный. И в его страсти к новым людям, наверное, снова проявился тот исступленный азарт, с которым прежде, в Бальбеке, он предавался спорту, игре, излишествам стола.
Что же касается г‑жи Вердюрен, то всякий раз она пыталась меня свести с Андре, не допуская мысли, что я с ней знаком. Впрочем, Андре редко приходила с мужем. Теперь она стала для меня замечательной и искренней подругой; верная эстетике мужа, оппозционного к русским балетам, она говорила о маркизе де Полиньяке: 'Он украсил дом Бакстом. Так ведь и не уснешь! Лучше уж, на мой взгляд, Дюбуф'. Вердюрены же уверяли, по причине фатального прогресса эстетизма, в конечном счете наступившего себе на хвост, что не выносят ни 'модерна' (тем более 'мюнхенского'), ни белых квартир45, и отныне любят только старинную французскую мебель с темным рисунком.
В то время я часто виделся с Андре. Не зная, о чем с ней говорить, я однажды вспомнил имя Жюльетты, которое поднималось из глубины воспоминания об Альбертине, словно таинственный цветок. Тогда таинственный, а сегодня ничего во мне не пробуждавший: не то чтобы предмет умолчания был намного ничтожней тех пустяков, о которых мы с ней болтали, но подчас в наших мыслях об определенных вещах, когда мы думаем о них слишком долго, происходит перенасыщение. Наверное, время, в котором мне грезилось сколько тайн, действительно было таинственным. Но поскольку когда-нибудь этим временам придет конец, не стоит жертвовать здоровьем и состоянием, чтобы раскрыть секреты, которые после не вызовут интереса.
Многих удивляло, что теперь, когда г‑жа Вердюрен принимала у себя кого ей угодно, она разными хитростями пыталась заманить к себе Одетту, совсем было потерянную из виду. Теперь Одетта ничего бы не смогла прибавить к той блистательной среде, в которую превратился кланчик. Но подчас длительная разлука, принося забвение обид, пробуждает дружбу. К тому же, умирающие бормочут имена лишь давних друзей, а старики находят удовольствие лишь в детских воспоминаниях, и у этого феномена есть социальный эквивалент. Чтобы вернуть Одетту, г‑жа Вердюрен прибегла к услугам, разумеется, не 'вернейших', но более ветреных завсегдатаев, посещавших оба салона. Она им сказала: 'Не понимаю, отчего она ко мне больше не ходит. Она со мной в ссоре? Но ведь я с ней не ссорилась. К тому же, что я такого ей сделала? В моем доме она познакомилась с двумя своими мужьями. Пусть она знает, если захочет вернуться: для нее мои двери открыты всегда'. Эти слова, которые, вероятно, дорого бы обошлись для гордости Патронессы, если бы не были продиктованы ее воображением, Одетте передали, но к успеху они не привели. Г‑жа Вердюрен ждала Одетту и не чаяла увидеть, пока другие события, о которых мы расскажем ниже, и по совершенно иным причинам, не способствовали тому, чего не достигла депутация 'неверных', пусть и старавшихся вовсю. Порой, не случись легкой удачи, не страшен и провал.
Г‑жа Вердюрен говорила: 'Это несносно, сейчас же позвоню Бонтану, чтобы завтра приняли меры: опять зазернили концовку статьи Норпуа, - стоило ему намекнуть, что Персена лиможнули'46. Модная глупость обязывала кичиться модными словечками, и удостоверяла, что ты идешь в ногу со временем, - так переспрашивали когда-то мещанки, если речь заходит о господах де Бреоте, д'Агригенте или де Шарлю: 'Кто? Бабал де Бреоте? Григри? Меме де Шарлю?' Впрочем, недалеко от них ушли герцогини, с той же радостью повторявшие 'лиможнуться', ибо это слово, в глазах несколько поэтичных простолюдинов, выделяло их на фоне других герцогинь; они же выражались сообразно правилам того духовного класса, к которому принадлежат, а туда заносит немало буржуа. Просвещенным людям безразлично происхождение.
Впрочем, у этих 'обзвонов' г‑жи Вердюрен был существенный недостаток. Мы забыли упомянуть о том, что 'салон' Вердюренов, верный себе по духу и плоти, на время был перемещен в один из самых больших дворцов Парижа - нехватка угля и света крайне затрудняла приемы в их старом отеле, сыром дворце венецианских послов. У нового салона, впрочем, были свои преимущества. Словно бы венецианская площадь, ограниченная водой, но определившая форму дворца, или закуток в парижском саду, более поэтичный, чем парк в провинции, тесная столовая дворца г‑жи Вердюрен превратила ромбовидные стены ослепительной белизны в своеобразный экран, на котором каждую среду, да и почти все другие дни проступали интереснейшие и примечательнейшие люди, самые элегантные красавицы Парижа - все они с радостью наслаждались роскошью Вердюренов, лишь возросшей с их состоянием в ту пору, когда богачи, лишенные поступлений, ограничивали себя во всем47. Порядок приемов был изменен, но они по‑прежнему восхищали Бришо - последний, по мере расширения связей Вердюренов, постоянно находил в их салоне новые удовольствия, набившие это маленькое пространство, как рождественские подарки чулок. К слову, иногда гости собирались в таком количестве, что в маленькой столовой становилось слишком тесно, и ужин подавали в необъятной гостиной на первом этаже, где 'верные', лицемерно сожалея об уютном верхнем помещении - так когда‑то они говорили г‑же Вердюрен, пригласившей Камбремеров: 'наверное, будет тесновато', - сбившись в кучку, как некогда на узколейке, в глубине души переживали чистый восторг, ощущая себя предметом зависти и любопытства соседних столов. В привычные мирные времена светская заметка, тайком отправленная в 'Фигаро' или 'Голуа', поведала бы несколько большему числу людей, чем вмещала столовая Мажестик, об обеде Бришо с герцогиней де Дюра. Однако с началом войны светские хроникеры упразднили этот новостной жанр (отыгравшись на похоронах, наградных приказах и франко-американских банкетах), и жизнь общественности полностью бы пресеклась, если бы не было изыскано этого детского и неполноценного средства, достойного далеких эпох - предшественниц изобретения Гуттенберга: отметиться за столом у г‑жи Вердюрен. После ужина поднимались в гостиную Патронессы, затем начинались 'обзвоны'. В те дни во многих дворцах сновали шпионы, которые брали на заметку новости, телефонированные болтливой Бонтан; к счастью, это обстоятельство смягчалось недостаточной точностью ее сообщений, почти всегда опровергаемых событиями.
Еще во время этих вечерних чаепитий, на исходе дня, в светлом небе можно было различить небольшие коричневые пятна - в голубых сумерках они были похожи на мошкару и птиц. Так, если издали смотришь на гору, она кажется облаком. Но нас волнует мысль, что это облако необъятно, что оно прочно и крепко. И я испытывал то же волнение, потому что коричневая точка в летнем небе не была мошкой или птицей - то был аэроплан, поднятый в небо людьми, ставшими на страже Парижа. (Воспоминание об аэропланах, которые мы видели с Альбертиной на последней прогулке в окрестностях Версаля, ничем эту мысль не омрачало: оно стало для меня безразличным.)
Вечерами рестораны были полны; и если я видел на улице бедного отпускника, на неделю ускользнувшего от постоянной смертельной опасности, готового вновь вернуться в окопы, если на мгновение он останавливал взгляд на освещенных стеклах, то я переживал такое же мучительное чувство, как в бальбекском отеле, когда рыбаки наблюдали за нашей трапезой; но оно было сильней, потому что я знал, что горести солдата тяжелей горестей бедняка, потому что подразумевают их, и более трогательны, потому что принимаются безропотно и благородно; глядя на тыловых крыс, облепивших столики, солдат, которому завтра на фронт, философски покачивая головой, без неприязни, говорил: 'Вот и скажи теперь, что идет война'. В половине десятого, когда еще никто не успел отужинать, по приказу полиции тушили огни, и в девять тридцать пять тыловые крысы в толкучке вырывали свои пальто у ресторанных лакеев - там, где когда-то туманным вечером я ужинал с Сен-Лу, - а затем насытившиеся пары устремлялись в загадочные сумерки, где им показывали волшебный фонарь, в театральные залы, приспособленные теперь под показ синема. Но тем, кто после ужина выходил встретиться с друзьями, как я в тот вечер, Париж - по крайней мере, в некоторых кварталах - представал еще более темной стороной, чем Комбре моего детства; шли в гости, как будто к деревенским соседям.
Как же было бы славно, если б Альбертина не умерла, вечерами, когда я выходил в город, встречаться с ней на улице, под аркадами! Поначалу, взволнованный предчувствием, что она не придет, я бы ничего не различал; и вдруг заметил бы, как из темной стены проступает ее милое серое платье, что ее ласковые глаза уже смотрят на меня; обнявшись, мы могли бы гулять, никем не узнанные и не потревоженные, а затем вернуться домой. Увы, я был один, и меня не покидало чувство, будто я бреду в деревне к соседу, словно бы Сван, который захаживал к нам после ужина, не чаще встречая прохожих в сумерках Тансонвиля, на маленькой бечевой дорожке и на улице Святого Духа, чем я на этих бульварах, превратившихся из извилистых деревенских улочек, из улицы Св. Клотильды - в улицу Бонапарта. Впрочем, поскольку фрагменты этих пейзажей были смещены непогодой, и уже не вступали в противоречие с незримой рамкой, вечерами, когда ветер бил ледяным шквалом, мной овладевало чувство, будто я стою на берегу неистового моря, куда я так хотел попасть, - в Бальбеке это ощущение не было таким сильным; и другие природные явления, с которыми до сих пор нельзя было встретиться в Париже, пробуждали ощущение, будто только что, на время каникул приехав в деревню, мы сошли с поезда в чистом поле: например, контраст света и тени, вечерами, на земле, у ног, в лунном свете. В свете луны можно было углядеть то, чего не приметишь в городе даже зимой; ее лучи расстилались по снегу на бульваре Османа48, где больше не прибирали дворники, словно по альпийским льдам. Силуэты деревьев, ясны и чисты, отражались на этом снеге золотой голубизны с тонкостью японских гравюр или перспектив Рафаэля; они тянулись по земле у оснований стволов, как в лесу на закате, когда солнце затопляет собой лужайки: лужайки сверкают, а стволы восстают через равные промежутки. Но утонченно, с дивной изысканностью, лужайка, над которой тянулись тени этих деревьев, легкие как души, становилась райским лугом, не зеленым, но ослепительной белизны: в свете луны, лившейся на нефритовый снег, она словно бы была соткана из лепестков груши в цвету. А на площадях божества общественных фонтанов, сжимающие ледяную струю в руке, напоминали статуи из неоднородного вещества, потому что скульптору, чтобы изваять их, пришлось обвенчать бронзу с хрусталем. Этими чудесными ночами все дома были черны. Но иногда весной, не считаясь с предписаниями полиции, особняк-одиночка, либо только этаж особняка, или даже только одно окно на этаже, не скрытое ставнями, совершенно одинокое в непроницаемых сумерках, виднелось будто бы броском чистого света, словно неустойчивое видение. И женщина, которую, подняв глаза выше, разглядишь в золотом сумраке, обретала в этой ночи, где ты потерян, а она заключена, волшебные и смутные очертания восточного призрака. Потом идешь дальше, и уже ничто не мешает однозвучному оздоровительному шарканью в сельской темноте.
Полагаю, что довольно долго я не встречался ни с кем из тех, кто упомянут в нашем повествовании. В 1914‑м, правда, я провел в Париже два месяца, где мельком виделся с г‑ном де Шарлю, а также с Блоком и Сен-Лу, причем с последним два раза. Вторая наша встреча совершенно изгладила не очень-то приятные впечатления, оставленные его тансонвильской неискренностью, о чем я только что рассказал, и я снова признал в нем его былые черты и прекрасные качества. А первый раз мы увиделись после объявления войны, то есть в начале следующей недели (Блок тогда был склонен выказывать самые шовинистические чувства); после того как Блок с нами простился, я не услышал и тени иронии в рассказе Сен-Лу о том, что сам он на службу возвращаться не собирается, и был едва ли не шокирован грубостью его тона.
Сен-Лу вернулся из Бальбека. Позднее мне удалось узнать через третьих лиц, в Бальбеке он обхаживал директора ресторана, но тщетно. Последний был обязан своим положением г‑ну Ниссону Бернару, который оставил ему наследство. Это был тот самый юный слуга, которому дядя моего друга 'покровительствовал'. Богатство, однако, наставило его в добродетели, и тщетно Сен-Лу пытался его обольстить. Итак, в порядке компенсации, когда добродетельные юноши взрослеют и отдаются страстям, в которых они наконец нашли вкус, покладистые юноши становятся людьми с принципами, и какой-нибудь де Шарлю, слишком поздно доверившийся старым сплетням, нарывается на нелюбезный отпор. Так что всё дело в хронологии.
'Да, - крикнул он твердо и весело, - что тут ни говори, а если человек не на фронте, то он просто хочет спасти свою шкуру, он просто трус'. С тем же уверенным жестом, однако энергичнее, чем при описании трусости других лиц, он добавил: 'И если я не вернусь на службу, то только потому, что я трус, и всё тут!' Я не раз уже убеждался, глядя на разных лиц, что прикрывать дурные чувства можно не только аффектацией похвальных; более свежо - выставлять дурные напоказ, чтобы по крайней мере не производить впечатления, что ты их скрываешь. К тому же, в Сен-Лу эта линия поведения была усилена его привычкой, если он допускал какую-либо бестактность или промах, за которые его могли упрекнуть, заявлять во всеуслышание, будто он поступил так нарочно. Эту манеру, должно быть, он перенял у кого-то из своих близких друзей - преподавателей Военной Школы, которыми он благоговейно восхищался. Итак, мне не составило большого труда истолковать эту выходку как словесную ратификацию чувства, о котором - поскольку оно определило поведение Сен-Лу и его неучастие в начавшейся войне - он предпочитал рассказывать повсеместно.
'Ты не слышал, кстати, - спросил он перед уходом, - что моя тетка Ориана разводится? Лично я ничего об этом не знаю. Об этом судачили время от времени, и до меня дошло так много слухов, что я сначала дождусь развода, а только потом поверю. Но добавлю, что это было бы вполне естественно. Мой дядя - само очарование, причем не только для света, но и для друзей, для родственников. Так или иначе, он сердечнее тетки - она святая, конечно, но не упускает случая поставить это на вид. Но муж он, все-таки, скверный - постоянно ей изменяет, жесток с ней, оскорбляет ее, отказывает в деньгах... Если бы она с ним развелась, это было бы понятно - и этого достаточно, чтобы слух оказался правдой. И наоборот: если это естественно, то это еще один повод думать об этом и болтать. К тому же, тетка долговато терпела. Теперь-то я знаю: многое, о чем болтают напрасно, чтобы после опровергать, позже становится правдой'. Эти слова напомнили мне, что я давно хотел его спросить - стоял ли когда-нибудь вопрос о его женитьбе на м‑ль де Германт. Сен-Лу вздрогнул и принялся меня убеждать, что это одна из тех светских небылиц, которые возникают время от времени по неизвестной причине, чтобы затем рассеяться; лживость этих слухов вовсе не способствует осмотрительности тех, кто уверовал, и как только появятся новые - о предстоящих браках, разводах или о политике, - они в них опять поверят и примутся их распространять.
Не_прошло и двух дней, и я получил сведения, которые доказали мне, что в истолковании слов Робера - 'все, кто не на фронте, трусы' - я глубоко заблуждался. Сен-Лу сказал так, желая блеснуть в разговоре, проявить психологическую оригинальность, пока не был уверен, что его ходатайство о добровольном вступлении в армию будет утверждено. Однако в то же время он делал всё от себя зависящее, чтобы его прошение приняли, и был в этом далеко не оригинален - не в том смысле, который с его точки зрения следовало вкладывать в это слово, а в более глубоком и французском, отвечавшем нормам Святого Андрея в Полях49, самому лучшему, что было у французов Святого Андрея в Полях того времени - сеньоров, буржуа и простолюдинов, почтительных к сеньорам или бунтующих против них, канонам двух в равной степени французских подразделений одной семьи, подтипа Франсуазы и подтипа Мореля, выпустивших две стрелы в одном направлении - к фронту. Блок с восторгом выслушал признание в трусости из уст 'националиста' (хотя Сен-Лу сложно было назвать националистом), но когда Робер спросил его, собирается ли тот пойти на фронт, ответствовал в позе верховного жреца: 'Миопия'.
Но через несколько дней Блок полностью изменил свое мнение о войне; он прибежал ко мне, потеряв голову. Вопреки 'миопии' его признали годным к службе. Я вышел проводить его, и по дороге мы встретили Сен-Лу, у которого была встреча в военном ведомстве с отставным офицером, г‑ном де Камбремером, - последний должен был представить его какому-то полковнику. 'Да что я тебе рассказываю - это же твой старый приятель... Ты ведь Канкана50 знаешь не хуже меня'. Я ответил, что действительно знаком с ним, и с его женой также, но знакомство ценю невысоко. Однако с тех пор, как я с ними сдружился, я настолько привык относиться к г‑же де Камбремер как к человеку, вопреки всему, исключительному - ведь она досконально разбиралась в Шопенгауэре и ей были доступны духовные сферы, закрытые для ее неотесанного супруга, - что слова Сен-Лу меня прежде всего изумили: 'Жена у него идиотка, тут я с тобой не спорю. А Камбремер человек замечательный, одаренный и по-прежнему милый'. 'Идиотизмом' жены Камбремера Робер называл, вероятно, ее страстное желание якшаться с большим светом, которое встречает самое суровое осуждение в свете. Под выдающимися качествами мужа, наверное, он подразумевал те свойства Камбремера, которые в нем находила его мать, когда ставила его выше других членов своей семьи. Его-то, по крайней мере, не заботили герцогини; но, говоря по правде, этого рода 'ум' столь же отличен от ума, присущего мыслителям, как признанный публикой 'талант' от способностей нувориша, 'сколотившего капиталец'. Однако слова Сен-Лу не вызвали у меня протеста, потому что напомнили, что претензия граничит с глупостью, а простота обладает манерами хотя и скрытыми, но приятными. Мне не довелось, правда, насладиться этими качествами г‑на де Камбремера. Поэтому справедливо, что человек, если судить о нем по словам других, это множество разных лиц, даже если оставить в стороне разницу мнений. Я знал только оболочку г‑на де Камбремера. А его обаяние, о котором мне рассказывали другие, так и осталось для меня неведомым.
Блок простился с нами у дверей своего дома, с горечью упрекая Сен-Лу, что все эти 'высокородные офицеришки', щеголяющие при штабах, ничем не рискуют, а вот у него, простого солдата 2-го класса, нет никакого желания 'лезть на штыки из-за Вильгельма'. 'Говорят, что император Вильгельм серьезно болен', - ответил Сен-Лу. Необычайно восприимчивый к сенсационным известиям, как и все, кто околачивается возле биржи, Блок воскликнул: 'Говорят даже, что он умер'. На бирже все больные монархи, Эдуард VII или Вильгельм II51, уже мертвы, а все осажденные города давно пали. 'Правда, пока это скрывают, чтобы не вызвать панику среди бошей. Однако он умер вчера ночью. Мой отец узнал об этом из самого первоклассного источника'. Г‑н Блок-отец пользовался только самыми первоклассными источниками, и так как ему посчастливилось, благодаря его 'большим связям', находиться с ними в сношениях, он мог черпать из них пока что секретные известия, что 'заграница растет', а 'Де Бирс падает'. Впрочем, если к указанному моменту курс де Бирс 'повышался', а 'заграница предлагалась', если рынок первых был 'устойчивым' и 'активным', тогда как вторых - 'колеблющимся' и 'непостоянным', и эти акции оставляли 'на резерв', самый первоклассный источник оставался по-прежнему первоклассным. Поэтому Блок сообщил нам о смерти кайзера с видом важным и таинственным, но вместе с тем раздраженным. Особенно его взбесило, что Робер назвал Вильгельма императором. Я думаю, что и под резаком гильотины Сен-Лу и г‑н де Германт не сказали бы иначе. Два этих светских мужа, останься они в одиночестве на необитаемом острове, где не перед кем обнаруживать своих хороших манер, признали бы друг друга по этим следам воспитания, как латинисты, правильно цитирующие Вергилия. Даже под пыткой у немцев Сен-Лу не назвал бы 'императора Вильгельма' иначе. И все-таки этот хороший тон - признак крепких пут, сковавших ум. Тот, кто не сумеет сбросить их, останется лишь светским человеком. Впрочем, эта изящная посредственность не может не вызывать восхищения - особенно когда она сочетается с утаенным великодушием и невыражаемым героизмом, - если сравнивать ее с вульгарностью Блока, труса и фанфарона разом, который кричал Сен-Лу: 'Ты не мог бы сказать просто - Вильгельм? Вот именно, ты трусишь, ты уже здесь ложишься перед ним ничком. Хороши будут наши солдаты на фронте, они расцелуют бошевские сапоги! Вы, штабные, только и умеете, что гарцевать в карусели52. И точка'.
'Бедняга Блок уверен, что я только и гарцую на парадах', - с улыбкой сказал Сен-Лу, когда мы простились с нашим приятелем. И я прекрасно понимал, что вовсе не парады занимали мысль Робера, хотя разобраться в его намерениях лучше я смог только потом, когда кавалерия осталась незадействованной и он добился назначения пехотным офицером, затем егерем и наконец... впрочем, об этом мы расскажем ниже. Блок не признавал патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если Блок исповедовал страстный антимилитаризм, будучи признан 'годным', то ранее, рассчитывая на освобождение от службы по причине близорукости, он высказывался с крайним шовинизмом. На подобные заявления Сен-Лу был не способен; прежде всего из-за некоей моральной чуткости, не позволявшей ему выражать слишком глубокие чувства и то, что каждому представляется естественным. Когда-то моя мать не только без колебаний отдала бы свою жизнь за бабушку, но испытала бы страшные мучения, если бы ей помешали это сделать. Тем не менее, оглядываясь назад, я не могу представить, как она говорит: 'Да я за свою мать жизнь отдам'. Столь же молчаливым в своей любви к Франции был Робер, и в этот момент я находил в нем намного больше черт, свойственных Сен-Лу (насколько я мог представить себе его отца), нежели Германтам. От выражения подобных чувств его ограждало, если можно так выразиться, в некотором отношении моральное качество его ума. Умные и подлинно серьезные труженики испытывают отвращение к тем, кто пустословит о своих поступках и набивает им цену. Мы не учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но независимо друг от друга посещали лекции преподавателей, которые (и я вспоминаю улыбку Сен-Лу), написав замечательный курс, чтобы уподобиться другим и прослыть гениями, давали своим теориям амбициозные названия. Робер смеялся от души, когда мы об этом вспоминали. Конечно, мы не оказывали инстинктивного предпочтения Котарам и Бришо, но в конечном счете исполнились уважения к людям, которые приобрели глубокие познания в греческом или медицине и не считали себя вправе опускаться до шарлатанства. Я уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность отдать жизнь за бабушку, то себе самой она никогда не выражала этого чувства словами, и в любом случае сочла бы, что рассказывать о нем другим не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно; столь же сложно мне вообразить Сен-Лу разглагольствующим о своем обмундировании, о поездках, которые ему надлежало совершить, о наших шансах на победу, о невысокой ценности русской армии, о предстоящих действиях Англии; мне трудно представить его произносящим те же красноречивые фразы, что были обращены каким-нибудь замечательным министром к воодушевленным депутатам, голосующим стоя. Нельзя сказать, однако, что в этом сугубо отрицательном свойстве, пресекавшем выражение лучших чувств, не проявилось 'духа Германтов', действие которого мы много раз наблюдали на примере Свана. И если я находил в нем черты, присущие Сен-Лу, он оставался также Германтом, и среди многочисленных причин, воспламенявших его смелость, были особые, отличавшие его от донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с которыми я когда-то каждый вечер встречался за ужином, - из них многие встретили свою смерть, увлекая за собой солдат в битве на Марне53 и в других боях.
Молодые социалисты, - их можно было найти и в Донсьере во времена моих приездов, но с ними я не свел знакомства, потому что они не были представлены в окружении Сен-Лу, - теперь смогли удостовериться, что офицеры этой среды вовсе не были высокомерными гордецами и низменными сластолюбцами, которых 'популо', офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали 'аристо'. И напротив: офицеры 'из благородных' смогли в полной мере обнаружить тот же патриотизм у социалистов, которых в разгар дела Дрейфуса, когда я приезжал в Донсьер, они называли 'безродными'. Искренний и глубокий патриотизм военных застыл в четко определенной форме, которую они считали неприкосновенной, и нападки на нее их возмущали, тогда как патриоты в некотором смысле стихийные, независимые, без определенной патриотической религии, как то радикал-социалисты, не могли понять, какая глубокая реальность заключена в том, что казалось им пустыми и злобными фразами.
Вероятно, как и они, Сен-Лу вынашивал в своем уме, словно самую значимую часть своего существа, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, изучал их и разрабатывал, и для него, как и для них, жизнь собственного тела стала чем-то относительно маловажным, - он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, для которого личное их существование служило лишь защитным эпидермисом. В храбрости Сен-Лу можно было увидеть и более личные черты - в ней легко было признать его великодушие, поначалу внесшее столько очарования в нашу дружбу, а также наследственный порок, позднее пробудившийся в нем; на том интеллектуальном уровне, на котором Робер застрял, порок не только сделал его почитателем храбрости - из отвращения к неженкам Робер переживал некое опьянение, когда слышал о примерах мужества. В жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он - по-видимому, целомудренно - находил какое-то головное сладострастие, в котором немало было от презрения к 'утонченным музицирующим господам'; столь далекое от того, чем ему представлялось, оно не многим отличалось от кокаина, которым он злоупотреблял в Тансонвиле, и этот героизм - так одно лекарство заменяют другим - приносил ему исцеление. Прежде всего, в его храбрости следовало видеть двойственную привычку учтивых людей: с одной стороны восхвалять других, а в отношении себя довольствоваться надлежащими поступками, ничего о них не говоря, - в отличие от какого-нибудь Блока, который заявил при нашей встрече Сен-Лу: 'Естественно, вы драпанете', однако сам не делал ничего; а с другой - ни во что не ставить то, что ему принадлежит, свое богатство, свое положение, даже свою жизнь, и жертвовать ими. Одним словом, это было подлинное природное благородство. Но что только не смешалось в его героизме - там сыграли роль и недавно возникшая склонность, и так и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Вместе с привычками г‑на де Шарлю Робер унаследовал от него, хотя и в другой форме, его идеал мужества.
'Надолго ли мы теперь?' - спросил я Сен-Лу. - 'Нет, я считаю, что война кончится быстро', - ответил он. Но его аргументы, как всегда, носили книжный характер. 'Не забывая о предсказаниях Мольтке54, перечитай также, - сказал он, как если бы я уже его читал, - приказ от 28-го октября 1913-го года на управление крупными частями; ты увидишь, что замена мирных резервов не только не организована, но даже не предусмотрена; подобных упущений никто бы не допустил, если бы войне предстояло затянуться надолго'. Я же подумал, что упомянутый приказ свидетельствует не о краткосрочности войны, но о недальновидности тех, кто его составлял, как относительно самого факта войны, так и относительно ее характера, - они не подозревали, что позиционные сражения окажутся прожорливыми потребителями всякого рода материалов, а различные театры боевых действий будут сильно зависеть друг от друга.
С гомосексуальностью, в людях, более всего чуждых ей по природе, нередко уживается некий банальный идеал мужества, и если гомосексуалист человек заурядный, этот идеал отразится на его склонностях, - хотя гомосексуалист в конечном счете их извратит. Этот идеал, у некоторых военных, дипломатов, особенно отвратителен. В самом примитивном своем виде это лишь неотесанность добряка, который желает скрыть волнение при расставании с другом, - последнего, быть может, скоро убьют, - и, в душе желая разрыдаться, хотя никто об этом не догадывается, поскольку с виду он всё больше сердится, в момент разлуки в конце концов взрывается: 'Ну же, черт подери! Дурацкий ты идиот, обними меня наконец, и возьми с собой этот кошелек, он мне не нужен, кретин ты этакий'. Дипломат, чиновник, муж, считающий ценным только большой государственный труд, пусть и питающий слабость к 'малышу', который вернулся из миссии или батальона и умрет вскоре от горячки или пули, выражает эту склонность в более хитрой и затейливой форме, но по существу столь же отвратительной. Он не станет оплакивать 'малыша', ему известно, что вскоре он забудет его, как сердобольный хирург свою заразную пациентку, умершую накануне: хотя хирург печалуется, конечно, но виду не показывает. Если наш дипломат еще и писатель, то повествуя об этой смерти о своем горе он не расскажет; во-первых, из 'мужской сдержанности', во-вторых, в силу артистической искушенности, чтобы выразить эмоцию, утаивая ее. С сослуживцем они дежурят у постели умирающего. У них и в мыслях нет говорить о своей беде. Болтают о текущих делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обычно.
'Б*** сказал мне: 'Не забудьте про завтрашний генеральный смотр; постарайтесь, чтобы ваши солдаты были в порядке'. Всегда такой приветливый, он сегодня был намного суше, и я заметил, что он старается не смотреть на меня. Сам я тоже нервничал'.
Читатель понимает, что сухость в голосе - это горе людей, которые не выставляют его напоказ; всё это было бы только смешно, если бы не этот отвратительный и безобразный метод страдания людей, которые не принимают страдания в расчет, для которых жизнь посерьезнее разлук и т. п.; так что описывая смерть они лгут и уничижаются, как торговец глазированными каштанами, который под новый год, нагло зубоскаля, бубнит всем подряд: 'с новым счастливым годом'. Закончим рассказ об офицере или дипломате, бодрствующих у одра: умирающего переносят на чистый воздух, их головы покрыты, в какой-то момент становится ясно, что всё кончено:
'Я подумал: нужно вернуться приготовить вещи для чистки, но по неизвестной причине, в ту минуту, когда доктор отпустил пульс, Б*** и я, не сговариваясь, - а солнце было в зените, может быть, нам стало жарко, - стоя над носилками, сняли наши кепи'.
Читатель понимает, что не из-за палящего солнца, но взволнованные таинством смерти, два стойких мужа, не знающие слов нежности и грусти, обнажили свои головы.
Гомосексуальный идеал мужественности Сен-Лу, хотя он был другого свойства, был столь же банален и лжив. Лжив, потому что они не усматривают в основе своих чувствований, которым приписывают иное происхождение, физического желания. Г‑н де Шарлю ненавидел изнеженность. Сен-Лу восхищался смелостью молодых людей, опьянением кавалерийских атак, нравственным и интеллектуальным благородством абсолютно чистой дружбы двух мужчин, когда один жертвует своей жизнью ради другого. Война, во время которой в столицах остаются только женщины, это не только отчаяние гомосексуалистов, это страстный гомосексуальный роман, если у них хватает ума на измышление химер, но недостаточно для того, чтобы суметь их разгадать, раскрыть их происхождение, понять себя. Поэтому в те дни, когда юноши из спортивного подражательного духа, как в год повального увлечения 'чертиком', уходили на фронт добровольцами, война для Сен-Лу начала обретать всё более идеальные черты, которые он преследовал в своих мечтах и желаниях, намного более конкретных, но затуманенных идеологией, - и этот идеал сервировался ему вкупе с мужчинами в его вкусе в исключительно мужском рыцарском ордене, вдали от женщин, там, где он мог рисковать жизнью, спасая своего ординарца, и умереть, внушая фанатическую любовь своим солдатам. Помимо того, что бы ни таилось в его смелости, тот факт, что он был знатным барином, постоянно проявлялся в виде неузнаваемых и идеализированных представлений г‑на де Шарлю, по мысли которого главное в мужчине - чтобы в нем не было ничего женоподобного. Впрочем, подобно тому, как в философии и искусстве две аналогичные идеи интересуют нас только формой, в которой они развернуты, и могут существенно различаться в зависимости от изложения их Ксенофонтом или Платоном, прекрасно понимая, сколь они друг на друга похожи, я бесконечно больше восхищался Сен-Лу, требующим назначения на самые опасные позиции, нежели г‑ном де Шарлю, презирающим светлые галстуки.
Я рассказал Сен-Лу о своем приятеле, директоре бальбекского Гранд-Отеля; по его утверждениям в начале войны, как он выражался, в некоторых французских частях имелись 'дезертизмы', в подстрекательстве же к ним был повинен 'прусский милитарист'; в определенный момент он даже уверовал в синхронный десант в Ривбеле немцев, японцев и казаков55, а это было опасно для Бальбека, и ему оставалось только, по его словам, 'пролинять'. Общественные же власти, как он считал, слишком рано переехали в Бордо; напрасно, возглашал он, они так быстро 'пролиняли'. Этот германофоб со смехом рассказывал о своем брате: 'Он в траншеях, в двадцати пяти метрах от бошей!' - пока власти не вспомнили, что он тоже бош, и не отправили его в концентрационный лагерь.
'Кстати о Бальбеке, ты помнишь лифтера?' - спросил Сен-Лу на прощание, словно бы не очень хорошо представляя, о ком речь, и рассчитывая на мою помощь в прояснении вопроса. 'Он пошел на фронт и прислал мне просьбу похлопотать, чтобы его 'вернули' в авиацию'. Вероятно, лифт утомил его подъемами по запертой клети, и высоты лестниц Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался 'двинуть галуны' не по линии консьержа, потому что наша судьба - это не всегда то, что мы мыслим. 'Я обязательно поддержу его просьбу, - сказал мне Сен-Лу. - я еще сегодня утром говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. А так мы всегда заметим, что готовит противник. Авиация лишила бы его самого решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: чем лучше будут глаза у армии, тем лучше будет армия'.
Несколько дней назад я встречался с этим летчиком-лифтером. Он рассказывал мне о Бальбеке, а мне было любопытно узнать, что он скажет о Сен-Лу, и я навел на него разговор, и спросил, правда ли, что, как я слышал, у г‑на де Шарлю в отношении молодых людей и т. д. Лифтер выразил удивление, он ничего об этом не знал. Зато он обвинял богатого молодого человека, который жил с любовницей и тремя друзьями. Поскольку он, похоже, был склонен всё валить в одну кучу, а я знал от г‑на де Шарлю, который говорил мне и Бришо, как мы помним, что здесь ничего такого не было, я сказал лифтеру, что он, скорее всего, заблуждается. Но тот уверенно развеял мои сомнения. Подружке богатого молодого человека как раз и поручили подыскивать молодых людей, а развлекались они вместе. Так что г-н де Шарлю, более всех сведущий о людях в этом отношении, в данном случае ошибался, ибо истина всегда частична, секретна и непредсказуема. Он боялся рассуждать как буржуа, увидеть 'шарлизм' там, где его нет, и прошел мимо этого факта - совращения посредством женщины. 'Она довольно часто ко мне заходила, - сказал лифтер. - Но она сразу увидела, что не на того напоролась, я отказывался наотрез, я на такие штучки несогласный; я ей говорил, что мне эти дела не нравятся определенно. Стоит кому проболтаться, а такое бывало уже много раз, и больше места себе никогда не найдешь'. Эти последние соображения ослабляли исходные добродетельные тирады, поскольку предполагали, что лифтер уступил бы, если бы ему обещали соблюдение тайны. Безусловно, это имело место в случае Сен-Лу. Впрочем, похоже, что и богатый молодой человек, его любовница и друзья были осчастливлены в неменьшей степени, потому что лифтер много раз вспоминал о своих разговорах с ними в разные времена, что вряд ли могло иметь место при таком категорическом отказе. Так, например, любовница богача заходила к нему, чтобы свести знакомство с лакеем, с которым тот был в большой дружбе. 'Вы его, кажется, не знаете, вас тогда не было. Виктором его звали. Естественно, - добавил лифтер с таким видом, будто ссылался на нерушимые законы, известные повсеместно, - сложно отказать товарищу, который не богат'. Мне вспомнилось приглашение от благородного товарища юного богача, переданное мне за несколько дней до моего отъезда из Бальбека. Но тут, конечно, не было никакой связи, и оно было продиктовано исключительно любезностью56.
'Кстати, добилась ли Франсуаза увольнения племянника?' Однако Франсуаза, которая потратила немало времени и сил для того, чтобы добиться освобождения племянника от призыва, и, когда ей предлагали, через Германтов, рекомендацию к генералу де Сен-Жозефу, с отчаянием ответствовала: 'Что вы! к чему это? Чем нам этот старичок поможет, он же патриотичен, и в том-то вся и беда...'; - Франсуаза, коль скоро речь зашла о войне, какую бы горечь ни пробуждала она в ней, сочла, что нельзя бросать 'бедных русских', раз уж мы 'осоюзились'. Дворецкий был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится безоговорочной победой Франции, и не осмелился бы, чтобы его не опровергли события, да у него и не хватило бы на то воображения, предрекать войну длительную, с неопределенным исходом. Но даже из этой безоговорочной и немедленной победы он заранее хотел выудить всё, что причинило бы страдания Франсуазе. 'Да, кровушки теперь прольется! а то многовато развелось слабаков у нас в строю, нытиков шестнадцати лет'. Говорить ей что-либо неприятное, чтобы ее 'задеть', называлось у него 'пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо'. - 'Шестнадцати лет, Пресвятая Дева! - воскликнула Франсуаза и с некоторой недоверчивостью добавила: - Говорят однако, что берут только после двадцати, а пока они дети'. - 'Естественно, Франсуаза, в газетах приказ такого не писать. Да, немногие вернутся с передовых из всей этой детворы... с одной стороны, хорошее кровопускание пойдет на пользу, это полезно время от времени и развивает торговлю. Да, к собачьим чертям, бывают парни слишком нежные, слишком нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру: бац! с одной стороны, это необходимо. Ну а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им того и надо'. Франсуаза так бледнела от этих разговоров, что мы боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.
Впрочем, она укоренилась в своих пороках. Если в гости ко мне заходила девушка, и я отлучался на минуту из комнаты, то эту престарелую служанку, с больными ее ногами, я видел наверху стремянки, в гардеробе - она была занята, как она говорила, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть, не съела ли их моль; на деле же она подслушивала. Она по-прежнему расспрашивала меня, несмотря на мою критику, прибегая ко всяким экивокам, например, излюбленному ею оборотцу 'потому что конечно'. Не осмеливаясь меня спросить: 'Есть ли у этой дамы свой дворец?' - она говорила, подняв глаза робко, как добрая дворняга: 'Потому что конечно мадам проживает в особняках...' - избегая прямого вопроса не столько из учтивости, сколько из желания скрыть свое любопытство.
Затем, поскольку любимые слуги, - в особенности если теперь они почти не оказывают нам услуг и не проявляют почтения, приличного своему сословию, - остаются, увы, слугами, и лишь решительнее подчеркивают границы своей касты (которые мы хотели б стереть) по мере того как склоняются к точке зрения, что уже перешли в нашу, Франсуаза частенько обращала ко мне ('чтобы меня поддеть', - как сказал бы дворецкий) странные речи, которые никто на свете кроме нее не произнес бы: со скрытой, но глубокой радостью, словно то было серьезной болезнью, если мне было жарко, и пот, хотя я этого не заметил, проступил на лице, она говорила: 'Да вы ж вспотели!' - словно причиной был странный феномен; она улыбалась с легким презрением, как если бы речь шла о чем-то неприличном ('вы уходите, но забыли повязать галстук'), но голос ее был взволнован, поскольку ему надлежало вызвать у меня тревогу о состоянии моего здоровья. Можно подумать, что в этом мире потел только я. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Преклоняясь перед бесконечно уступавшими ей существами, она переняла их гнусные выражения. Ее дочь, жалуясь мне на нее, как-то сказала (я не знаю, где она этого набралась): 'Она всегда что-то скажет - то я дверь не закрыла, то еще бла-блабла'; Франсуаза сочла, вероятно, что лишь по недостатку образования она до сих пор не была знакома с этим прекрасным словоупотреблением. И из ее уст, в которых когда-то цвел чистейший французский, я слышал по многу раз на дню: 'и бла-бла, и бла-бла'. Любопытно, впрочем, сколь мало варьируются не только выражения, но даже мысли одного человека. Дворецкий любил возглашать, что у г‑на Пуанкаре намерения скверные, не из-за денег, но потому что он непременно хочет войны, и повторял эти слова по семь раз на дню перед всё столь же заинтересованной аудиторией. Ни единого слова не было изменено, ни единого жеста, ни единой интонации. Длилось это не больше двух минут, но было неизменно, как представление. Его ошибки во французском языке испортили речь Франсуазы не меньше, чем ошибки ее дочери. По его версии, некогда г‑н де Ранбуто был страшно обижен, узнав, что герцог де Германт называет общественные писсары 'ранбутосскими пассатами'57. Вероятно, в детстве он не расслышал 'у' и так это слово запомнил. Итак, он произносил это слово неправильно, но постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем же, сетуя, что нету примерно такого рода приспособлений для женщин. В своем смирении и восхищении перед фигурой дворецкого она никогда не произносила 'писсуары', но - с легкой уступкой обычаю - 'писсары'.
Она теперь не спала, не обедала, только слушала, как дворецкий читает сводки, в которых она ничего не понимала, - он в них понимал не больше, но поскольку его патриотическая гордость временами пересиливала желание помучить Франсуазу, говорил с благодушным смешком, подразумевая немцев: 'Дела теперь пошли горячие, старикан Жоффр сейчас им покажет...' Франсуаза не очень хорошо понимала, что он им покажет, но чувствовала, что эта фраза - выходка любезная и оригинальная, и особа благовоспитанная должна воспринимать ее с улыбкой, по-городскому, и, пожимая весело плечами, словно говоря: 'Вечно он так', останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою профессию (начинал он, тем не менее, на скотобойне), еще не подпадал под призыв. Иначе, чтобы добиться его увольнения, она дошла бы до военного министра.
У дворецкого в мыслях не было, что новости отнюдь не хороши, что сообщение 'Мы отбились и нанесли тяжелый урон врагу' не означает, что мы движемся к Берлину, и он праздновал эти битвы, как новые победы. Меня, однако, пугала скорость, с которой театр этих побед приближается к Парижу, и тем сильней я был удивлен, что дворецкий, узнав из сводки, что бой был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, прочитав в газете на следующий день, что в итоге, к нашей выгоде, военные действия переместились к Жюи-ле-Виконту, в хорошо укрепленный район. Дворецкий прекрасно знал, где находится Жюи-ле-Виконт - не так уж далеко от Комбре. Но читатели газет, как влюбленные, слепы. Никому не нужны факты. Они тешат свой слух сладкими редакторскими речами, как словами любовницы. Терпят поражение и рады, потому что побежденными себя не считают - они считают себя победителями.
Впрочем, в Париже я пробыл недолго и довольно скоро вернулся в клинику. Хотя лечение, в целом, заключалось в изоляции, мне передали, в разное время, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала мне (приблизительно в сентябре 1914-го года), что вопреки своему желанию оставаться в Париже, чтобы быстрее получать вести от Робера, постоянные налеты 'таубов'58 нагнали на нее такого страху, особенно за маленькую дочку, что на одном из последних поездов она сбежала в Комбре, однако и тот не дошел до пункта назначения, и в Тансонвиль, 'пережив ужасный день', она добиралась на двуколке какого-то крестьянина.
'А теперь представьте, что ожидало вашу старую подругу, - писала далее Жильберта. - я сбежала из Парижа, чтобы укрыться от немецкой авиации, мне казалось, что в Тансонвиле я буду в полной безопасности. Но не прошло и двух дней, и вдруг - вообразите себе такое, - разбив наши войска около Ла-Фера, немцы захватили весь район, к воротам Тансонвиля явился немецкий полк вместе с их штабом, я была вынуждена их разместить, и никакой возможности уехать не осталось - не было больше никаких поездов, вообще ничего'.
Действительно ли немецкие штабные были столь благовоспитанны, или письмо Жильберты свидетельствовало о ее заражении духом Германтов, по истокам своим баварцев, находившихся в родстве с древнейшей немецкой аристократией, но она твердила о прекрасном поведении офицеров и даже солдат, которые попросили у нее 'только позволения сорвать пару незабудок, растущих у пруда', - эту благовоспитанность она противопоставляла разнузданному буйству французских дезертиров, которые прошли через ее имение незадолго до прибытия немецких генералов, громя всё на своем пути. Во всяком случае, если письмо Жильберты в какой-то мере отражало дух Германтов, - другие его детали говорили о еврейском интернационализме, что было, однако, как увидим ниже, вовсе не так, - письмо от Робера, полученное мной примерно месяцем позже, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; в нем отразилась, помимо прочего, приобретенная им либеральная культура, и в целом оно было мне довольно близко. К несчастью, он ничего не говорил о стратегии, как во времена наших донсьерских бесед, и не сообщал, в какой мере, по его оценкам, война подтвердила или опровергла его теории того времени.
Он только писал, что на протяжении 1914-го года состоялось несколько войн, и уроки каждой из них определяли ведение следующих. Так, в частности, теория 'прорыва' была дополнена новыми положениями, согласно которым перед наступлением надлежит полностью разворотить артиллерией занятую противником местность. Но затем пришлось сделать вывод, что напротив, земля, изрытая тысячами воронок, создает неодолимое препятствие для продвижения инфантерии и артиллерии. 'Даже война, - писал он мне, - не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении'.
Это было не совсем то, что мне хотелось бы знать. Но больше всего меня расстраивало, что он не имел права называть в переписке имена генералов. Впрочем, из скупых газетных сообщений я мог для себя уяснить, что руководят войной отнюдь не те военачальники, о которых в Донсьере я постоянно расспрашивал - кто из них принесет наибольшую пользу во время войны. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше, Кастельно, Петене59 мы никогда не говорили.
'Дорогой друг, - писал мне Робер, - я согласен, что такие выражения, как 'они не пройдут' или 'мы их сделаем' неприятны, они давно уже набили оскомину, как 'пуалю' и прочее; вероятно, эпоса такими словами не напишешь: они ничем не лучше грамматических ошибок и дурного вкуса; в них есть что-то противоречивое и дурное, и аффектация, и вульгарная претензия; мы вольны презирать их в той же мере, что и людей, которым кажется более остроумным говорить 'коко', а не 'кокаин'. Но если бы ты их видел - особенно простолюдинов, рабочих, лавочников, и не подозревающих, какие они герои, - наверное, они так и закончили бы дни дома, об этом не помышляя, - если бы ты видел, как они бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира или, умирая от тяжких ранений, улыбаются за секунду до смерти, потому что врач им сказал, что траншею у немцев отбили; - уверяю тебя, друг мой, здесь можно лучше понять французов и представить те далекие исторические эпохи, которые казались нам в школьные годы несколько необычными.
Этот эпос настолько прекрасен, что ты пришел бы к выводу, как и я, что не в словах дело. Роден и Майоль теперь могут создать шедевр из страшной и неузнаваемой материи. Когда я прикоснулся к этому величию, я перестал вкладывать в 'пуалю' тот же смысл, что и поначалу, я ничего забавного здесь не вижу, никакой отсылки, - как, например, в слове 'шуаны'. И я думаю, что словом 'пуалю' уже могут воспользоваться большие поэты, как словами 'потоп', 'Христос' или 'варвары', исполненными величия задолго до того, как их употребили Гюго, Виньи и другие.
Я сказал, что здесь лучше всех - люди из народа, рабочие; однако здесь все герои. Бедняга Вогубер-младший, сын посла, получил семь ранений, и только восьмое было смертельным; если он возвращался из операции невредимым, то словно бы оправдывался, что он жив не по своей вине. Он был прекрасным человеком. Мы с ним крепко сдружились. Несчастным родителям позволили приехать на похороны с тем условием, что они не наденут траура и, из-за бомбежки, ограничат прощание пятью минутами. Мать - с этой коровой, кажется, ты знаком, - может быть и страдала, но по ней нельзя было этого заметить. Но бедный отец был в ужасном горе. Я уже стал совершенно бесчувственен, я уже привык видеть, как голову товарища, только что беседовавшего со мной, внезапно разрезает мина, а то и вовсе отрывает от туловища, однако я тоже не смог сдержаться, увидав отчаяние бедного Вогубера - он был совершенно разбит. Генерал напрасно ему повторял, что его сын погиб за Францию смертью героя, - это только удвоило рыдания бедняги, он не мог оторваться от тела сына. Потом - это к тому, что пора привыкнуть к 'они не пройдут', - все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер, остановили немцев. Ты, наверное, думаешь, что мы не сильно продвигаемся вперед, но не следует спешить с выводами - в душе армия уже чувствует свою победу. Так умирающий чувствует, что всё кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и это нужно нам для того, чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать, что справедливый только для нас, - подлинно справедливый: справедливый для французов, справедливый для немцев'.
Разумеется, умонастроения Робера из-за 'нашествия' серьезных изменений не претерпели. Подобно недалеким героям и, на побывке, банальным поэтам, которые, говоря о войне, следуют не уровню событий, ничего в них не изменивших, но правилам своей банальной эстетики, и твердят, как десятком лет ранее, об 'окровавленной заре', о 'полете трепетном победы' и т. п., - так и Сен-Лу, что был умней и артистичней, остался верен себе, и со вкусом описывал пейзажи, увиденные им при 'закреплении' на опушке болотистого леса, словно бы он любовался ими во время охоты на уток. Чтобы я лучше мог представить контраст света и сумрака, когда 'рассвет был исполнен очарования', он припоминал наши любимые картины и не боялся сослаться на страницу Ромена Роллана и даже Ницше - с вольностью фронтовика, который, в отличие от тыловиков, лишен страха перед немецким именем, и даже с той долей кокетства в цитации врага, которую, например, когда-то обнаружил полковник дю Пати де Клам, выступая свидетелем по делу Золя и мимоходом продекламировав при Пьере Кийаре, яром дрейфусарском поэте, хотя он с ним не был знаком, стихи из символистской драмы последнего - 'Безрукой девушки'. Если Сен-Лу писал о мелодии Шумана, то он упоминал лишь ее немецкое название, и он без обиняков говорил, что на заре, когда он услышал на этой опушке птичий щебет, он испытал опьянение, 'словно бы ему пела птица из этого возвышенного Siegfried', что он надеется послушать оперу после войны60.
Второй раз вернувшись в Париж, на следующий же день я получил еще одно письмо Жильберты - она, вероятно, забыла о первом, или, по крайней мере, о том, что она в нем писала, потому что задним числом ее отъезд из Парижа был представлен несколько иным образом.
'Наверное, вы и не знаете, дорогой друг, - писала она мне, - что скоро будет два года, как я в Тансонвиле. Я появилась здесь одновременно с немцами; все хотели удержать меня от поездки. Меня, наверное, сочли за дурочку. 'Как, - говорили мне, - вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в захваченные районы как раз в тот момент, когда все пытаются оттуда сбежать'. Я не отрицаю, что эти соображения не были лишены оснований. Но что поделаешь, одного у меня не отнять - я не трусиха, или, если хотите, к чему-то я глубоко привязана; и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, я не захотела, чтобы наш старикуправляющий в одиночку встал на его защиту. Я поняла, что мое место - там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только замок, тогда как почти все соседние усадьбы, покинутые обезумевшими владельцами, были разрушены, но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой милый папа'.
Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она уехала в Тансонвиль не от немцев и не для того, чтобы укрыться в надежном месте, как она писала мне в 1914-м, но напротив, навстречу им, чтобы защитить от них свое имение. Впрочем, немцы не задерживались в Тансонвиле, но через ее поместье постоянно проходили намного более крупные соединения, нежели те, которые Франсуаза когда-то оплакивала на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала, на сей раз от чистого сердца, 'фронтовую жизнь'. Газеты отзывались о ее поведении с высшими похвалами, стоял вопрос о том, чтобы ее наградить. Конец ее письма был детально точен.
'Вы не представляете, что такое эта война, мой милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота. Сколько я думала о вас, о том, как мы с вами гуляли по всем этим опустошенным ныне краям, о том, сколько очарования, благодаря вам, было в этих прогулках; думала во время жестоких боев за тот холм, ту дорогу, которые вы так любили, где мы так часто гуляли вместе! Вероятно, как и я, вы не подозревали, что темный Руссенвиль и скучный Мезеглиз, откуда нам приносили почту, куда посылали за доктором, когда вы болели, когда-нибудь станут знаменитыми местами. Так вот, мой дорогой друг, теперь они обладают тем же правом на славу, что Аустерлиц или Вальми. Битва за Мезеглиз длилась больше восьми месяцев, немцы потеряли свыше шестисот тысяч человек, они разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Ваша любимая дорожка, которую мы прозвали 'тропкой к боярышнику', на которой, по вашим словам, вы в детстве почувствовали ко мне любовь, когда, поверьте мне, влюблена в вас была и я, - не могу подобрать слов, чтобы сказать, какую важность она приобрела. Бескрайнее пшеничное поле, на которое она выходила, - это та знаменитая отметка 307, которую вы, вероятно, часто встречали в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону, который, по вашим словам, не пробуждал в вас живых воспоминаний, немцы навели другие, полтора года они удерживали одну часть Комбре, а французы другую...'61
Через день после того, как я получил это письмо, то есть за два дня до прогулки в темноте и шума шагов в тянучке воспоминаний, с фронта приехал Сен-Лу; он тотчас был должен вернуться, и потому зашел ко мне ненадолго; о нем доложили, и уже это привело меня в сильное возбуждение. Франсуаза хотела было от него потребовать, чтобы он помог ей освободить от службы робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама передумала, сочтя свои хлопоты тщетными, потому что робкий убийца животных давно уже сменил мясную лавку. И то ли в нашей лавке боялись потерять клиентуру, то ли мясники были чистосердечны, но Франсуазе ответили, что им неизвестно, где он теперь служит, и что вообще хорошим мясником не стать ему никогда. Франсуаза ринулась на поиски. Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, она напрасно обегала многие из них, она так и не нашла робкого и кровавого юношу.
Он вошел в комнату, я сделал несколько шагов навстречу, испытывая ту робость, то сверхъестественное чувство, что внушают нам эти отпускники, которые мы переживаем, когда вместе с другими гостями нужно принять смертельного больного, способного еще, тем не менее, вставать, одеваться, выходить на прогулку. Казалось (в особенности поначалу, ибо у тех, кто в отличие от меня жил в Париже, выработалась привычка, которая отсекает в том, что мы видели много раз, корень глубокого впечатления и мысли, раскрывающей их подлинное значение), есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Первое время мы думаем: 'Они не захотят вернуться, они дезертируют'. И правда, они ведь не просто прибывают из мест, которые представляются нам ирреальными, потому что мы слышали о них только из газет, не будучи в силах вообразить, что кто-то участвует в этих титанических боях и возвращается с обыкновенной контузией плеча; они оказались среди нас на мгновение, придя с побережий смерти, и вот-вот туда вернутся; они непостижимы для нас, и нас переполняет нежность, ужас и чувство таинства, словно бы это были вызванные медиумом души умерших; мертвецы явились на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся их спрашивать; впрочем, самое большее, они нам ответят: 'Вы этого представить не сможете'. Удивительно, но единственное следствие прикосновения к тайне, если оно вообще возможно, - соприкосновения со всеми ускользнувшими из боев, отпускниками, живыми или мертвыми, загипнотизированными или вызванными медиумом, - это незначимость слов. Я приблизился к Роберу, лоб которого, к тому же, теперь был разрезан шрамом, более величественным и загадочным для меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. Я ни о чем не осмелился его расспрашивать, а он говорил мне только о простых вещах. И еще эта беседа не сильно отличалась от довоенных разговоров, как будто люди, вопреки войне, остались прежними; не изменился и тон, изменилась только тема.
Я понял, что в войсках Робер изыскал средство постепенно забыть, что Морель вел себя с ним не менее дурно, чем с его дядей. Однако он сохранил к нему сильное дружеское чувство, и его внезапно охватило желание снова с ним повидаться, хотя бы не сейчас, а потом. Я счел, что проявлю больше такта по отношению к Жильберте, если не подскажу Роберу, что достаточно посетить г‑жу Вердюрен, чтобы найти Мореля.
Я робко сказал Роберу, что в Париже война почти не чувствуется. Но он ответил, что даже здесь она иногда 'просто потрясает'. Он привел в пример вчерашний налет цеппелинов, и спросил меня, довелось ли мне его видеть, - подобным образом он когда-то расспрашивал о спектаклях, представлявших большой эстетический интерес. Еще на фронте можно понять, что есть какой-то шик во фразах: 'Это прелестно, какая роза, какая бледная зелень!' - произнесенных в тот момент, когда тебя может настичь смерть; однако в Париже это было не очень уместно, по крайней мере, в разговоре о незначительном налете, хотя, при наблюдении с нашего балкона, этот налет обернулся внезапным празднеством в ночной тиши, со взрывами защитных ракет, перекличками горнов, звучавших не для парада и т. п. Я рассказал Сен-Лу, как красивы самолеты, взлетающие ночью. 'Наверное, еще прекрасней те, что заходят на посадку, - ответил он. - Соглашусь с тобой, что взлетают они замечательно - как будто это новое созвездие; ведь они повинуются законам столь же точным, как законы движения небесных светил. Тебе это кажется спектаклем, а на самом деле это сбор эскадрилий, они выполняют приказ и выходят на преследование противника. Но разве не более восхитительна та минута, когда они уже полностью слиты с ночным небом, а лишь некоторые из них выскакивают, ложатся на след врага или возвращаются после сигнала отбоя, когда они входят в 'мертвую петлю' и даже звезды покидают свои места? и эти сирены - не правда ли, в них есть что-то вагнерианское? Впрочем, это вполне подходящее приветствие для немцев, словно по случаю прибытия кронпринца и принцесс, занявших места в императорской ложе, мы должны исполнить национальный гимн, Wacht am Rhein62. Уместно поставить вопрос - это взлетают авиаторы или же, скорее, валькирии?' Похоже, ему доставило удовольствие уподобление авиаторов валькириям, но это он объяснял исключительно музыкальными причинами: 'Боже мой, да ведь эта музыка сирен прямо из 'Полета Валькирий'! Пришлось дождаться немецких налетов, чтобы послушать Вагнера в Париже'.
Впрочем, с определенной точки зрения это сравнение было небезосновательным. С нашего балкона город предстал угрюмым, черным и бесформенным чудищем, нежданно выползшим из бездны ночи к свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов сирен, в то время как медленнее и коварней, тревожнее, чувствуя что-то невидимое еще и, может быть, почти достигшее своей цели, - неустанно суетились прожектора, нащупывая врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за эскадрильей, авиаторы улетали из города, перемещенного в небеса, словно валькирии. Однако клочки земли, этажи зданий, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что окажись он накануне дома, и он бы мог, наблюдая небесное светопреставление, увидеть на земле (как в 'Погребении графа Оргаса' Эль Греко, где оба этих плана параллельны) подлинный водевиль, разыгранный персонажами в ночных рубашках; каждый, по значимости своего имени, заслуживал упоминания в светской хронике какого-нибудь последователя Феррари63, чьи сообщения когда-то так нас забавляли, что для забавы мы их придумывали сами. Подобным образом мы развлекались в тот день, пусть и по 'военному' поводу - по случаю налета цеппелинов, но словно бы никакой войны не было: 'Среди присутствующих: очаровательная герцогиня де Германт в ночной рубашке, неподражаемый герцог де Германт в розовой пижаме и купальном халате и прочие'.
'Я не сомневаюсь, - сказал он мне, - что по коридором каждого крупного отеля носились американские еврейки в неглиже, прижимая к потрепанным грудям свои жемчужные колье, благодаря которым они рассчитывают выйти замуж за какого-нибудь разорившегося графа. Наверное, отель Риц такими вечерами напоминает Дом свободной торговли'.
Следует отметить, что если война не способствовала развитию ума Сен-Лу, то этот ум, пройдя эволюцию, в которой наследственность сыграла не последнюю роль, приобрел несвойственный ему прежде лоск. Какая даль отделяла теперь любимца шикарных женщин или только пытавшегося казаться им юного блондина - и говоруна, доктринера, который безостановочно сыпал словами! в другом поколении, на другом ответвлении их рода, подобно актеру, взявшемуся за роль, уже сыгранную Брессаном или Делоне, он словно бы выступал продолжателем - розовым, белокурым и золотистым, тогда как оригинал был двухцветен: угольно черен и ослепительно бел - г‑на де Шарлю. Сколько бы он ни спорил с дядей о войне, а Сен-Лу принадлежал к аристократической фракции, для которой Франция была превыше всего, тогда как г‑н де Шарлю, в сущности, был пораженцем, - тем, кто не видал 'творца роли', Робер демонстрировал, чего можно добиться в амплуа резонера. 'Кажется, Гинденбург - это открытие', - сказал я ему. 'Старое открытие, - метко возразил он, - или будущая революция. Вместо того, чтобы нянчиться с врагом и черногорить Францию, надо не мешать Манжену, разбить Австрию и Германию и европеизировать Турцию'. - 'Но нам помогут Соединенные Штаты', - ответил я. - 'Пока что я вижу только спектакль разъединенных государств. Почему бы не пойти на бóльшие уступки перед Италией, если нам угрожает дехристианизация Франции?' - 'Слышал бы тебя твой дядя де Шарлю! - сказал я. - в сущности, тебя бы не сильно огорчили оскорбления, которыми осыпают папу, и его отчаяние при мыслях о дурных следствиях для трона Франца Иосифа. Говорят, впрочем, что всё это в традициях Талейрана и Венского конгресса'. - 'Эпоха Венского конгресса истекла, - возразил он мне, - секретной дипломатии пора противопоставить дипломатию конкретную. В сущности, мой дядя - закоснелый монархист, он проглотит и карпов, как г‑жа де Моле, и скатов, как Артур Мейер, лишь бы карпы и скаты были по-шамборски. Из ненависти к триколору он готов стать под тряпку красного колпака, которую простодушно примет за белый стяг'64. Разумеется, всё это было только словесами Сен-Лу, и в помине не обладавшего той подчас глубокой оригинальностью своего дяди. Но Сен-Лу по характеру был столь же очарователен и любезен, сколь барон - подозрителен и ревнив. Робер так и остался обворожительным и розовым, осененным шапкой рыжеватых волос, каким он был еще в Бальбеке. Дядя уступал ему только в приверженности духу Сен-Жерменского предместья, отпечаток которого несут на себе даже те, кто, согласно собственным представлениям, совершенно от него свободен; это способствует уважению к ним творческих людей из неблагородных (чье подлинное цветение наблюдается только рядом с дворянской средой, хотя они платят за это столь несправедливыми революциями), но переполняет их дураковатым самодовольством. По этому смешению смирения и гордости, приобретенных причуд ума и врожденной властности, г‑н де Шарлю и Сен-Лу, разными дорогами, обладая противоположными взглядами, с промежутком в одно поколение, стали умами, зажигавшимися всякой новой идеей, и говорунами, которых ничто не в силах было остановить. Так что несколько заурядный человек мог бы счесть их, сообразно своей предрасположенности, либо ослепительными, либо занудными.
'Ты напоминаешь о наших донсьерских беседах', - сказал я ему. - 'Да, это было прекрасное время! Какая пропасть нас от него отделяет. Вернутся ли эти дни -
Суждено ль им встать из бездн, запретных нам,
Как восходят солнца, скрывшись на ночь в струи,
Ликом освеженным вновь светить морям?'65
'Но вспомним не только о том, какие славные то были беседы, - продолжил я. - я пытался проверить, насколько они были истинны. Эта война перевернула всё, и особенно, как ты уже говорил, само представление о войне; но опровергла ли она твои слова о наполеоновском типе баталий, который, согласно твоим предсказаниям, можно будет увидеть в войнах будущего?' - 'Ни в коей мере! - ответил он. - Наполеоновские сражения повторяются всегда, тем более во время этой войны, в которой Гинденбург стал живым воплощением наполеоновского духа. Быстрые перемещения войск, уловки - например, когда он обрушивает удар соединенными силами на одного из своих противников, оставив только незначительное прикрытие перед другим (как Наполеон в 1814-м), либо глубоко продвигает диверсию, вынуждая противника удерживать силы на второстепенном фронте (уловка Гинденбурга у Варшавы, которая обманула русских, - они перевели туда все силы и были разбиты на Мазурском Поозерье), его отходные маневры, которые напоминают Аустерлиц, Арколь, Экмюль66, - всё это он унаследовал от Наполеона, и подобные примеры можно приводить бесконечно. Я только добавлю, что если ты, в мое отсутствие, будешь пытаться толковать события этой войны, не слишком полагайся на частную манеру Гинденбурга; в ней ты не обнаружишь смысла его действий, ключа к тому, что он готов сделать. Генерал похож на писателя, сочиняющего пьесу или книгу, сюжет которой, неожиданным прорывом в одном месте, тупиком в другом, вынуждает его полностью отклонить первоначальный замысел. Так как диверсия должна проводиться только в пункте, представляющем самостоятельное значение, представь, что диверсия удалась вопреки ожиданиям, тогда как основная операция захлебнулась, - в этом случае диверсия станет операцией первостепенной важности. Я полагаю, что Гинденбург, как в свое время Наполеон, попытается разделить двух противников - англичан и нас'67.
Размышляя об этой встрече с Сен-Лу, я бродил по городу и, изрядно покружив, едва не вышел к мосту Инвалидов. Огней тогда, из-за гота, почти не зажигали; но засветили их рановато: потому что время (как батареи, которые топят, а затем отключают к определенной дате) 'перевели' раньше срока, когда еще очень быстро наступала ночь, и 'перевели' уже на всё теплое время года; - и в озаренном ночными огнями городском небе, не знакомом с нашими летними и зимними распорядками, не соблаговолившем уведомиться, что теперь в половине девятого уже девять тридцать, в его светлой голубизне, еще догорал день68. Над городскими районами, где возвышаются башни Трокадеро, небеса, как огромное бирюзовое море, оставляли за собой после отлива небольшие облака: цельную линию легких и темных скал - а может быть простенькие рыбачьи сети, тянущиеся друг за другом. Море, бирюзовое в эти минуты, уносящее за собой людей, и не подозревающих о том, вовлеченных в необъятное вращение земли, на которой у них хватает безумия для своих революций и бессмысленных войн, вроде той, что затопила Францию кровью в эти дни. Впрочем, пока смотришь на ленивые небеса - слишком прекрасные, не соизволившие изменить расписание, голубоватыми тонами вяло продлившие поверх освещенного города долгий день, - начинает кружиться голова, и перед нами уже не необъятное море, но восходящая последовательность голубых ледников. И башни Трокадеро, из мнимой близости ступеням бирюзы, уносятся в дальнюю даль: так только издали кажется, что две башенки швейцарского городка прижались к горным отрогам.
Я повернул назад, но когда я прошел мост Инвалидов, на город упала ночь и почти все огни погасли; то и дело натыкаясь на мусорные баки, сбившись с пути, машинально следуя лабиринту черных улиц, не подозревая того и сам, я оказался на бульварах. На бульварах впечатление Востока, уже испытанное мной, настигло меня с новой силой; но стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, и это уподобление сменилось мыслями о Париже 1815-го. Как в 1815-м, по городу вышагивали пестрые униформы союзных войск: африканцы в красных шароварах, индусы в белых тюрбанах - и этого было достаточно, чтобы вместо Парижа, по которому я гулял, я смог вообразить себе некий чудесный и экзотичный восточный город - детально точный в том, что касается костюмов и цвета лиц, и произвольно химерический, если судить по окружающей обстановке; - так из города, в котором он жил, Карпаччо69 создавал то Иерусалим, то Константинополь, собрав в нем толпу, причудливая и пестрота которой была не менее колоритной, чем у этих гуляк в Париже.
Вдруг я увидел, как позади двух зуавов, казалось, не обращавших на него малейшего внимания, плетется крупный грузный человек в фетровой шляпе и длинном плаще; я нерешительно подбирал к его лиловатому лицу имя какого-нибудь художника или актера, равно известного бессчетными содомитскими похождениями. Во всяком случае, у меня не вызывал сомнения тот факт, что с этим господином я не знаком; я был немало удивлен, когда наши взгляды встретились, что он смущенно, но решительно остановился и направился ко мне - словно бы желая показать, что я вовсе не застиг его врасплох за тайным занятием. На секунду я задумался, кто меня приветствует: это был г‑н де Шарлю. Можно сказать, что эволюция его болезни - или революция его порока - дошла до той крайней стадии, на которой первичный слабый характер его личности, древние ее качества, был полностью перекрыт поперечным шествием порока или наследственного заболевания, издавна его сопровождавшего. Г‑н де Шарлю так далеко ушел по этому пути от своей сути - вернее, теперь он был так полно скрыт маской человека, которым он стал, принадлежавшей не только ему, но также множеству прочих инвертитов70, - что в первую минуту, когда он плелся за этими зуавами, на бульваре, за одного из них я барона и принял; вовсе не за г‑на де Шарлю, знатного сеньора, высокоумную творческую личность: за человека, у которого из всех общих с бароном черт осталось только присущее им всем выражение, которое теперь, пока не вглядишься, закрывало собой всё.
Итак, отправившись к г‑же Вердюрен, я встретил г‑на де Шарлю. Разумеется, теперь у нее барона было не застать - их ссора только усугубилась, и даже нынешние обстоятельства г‑жа Вердюрен использовала для того, чтобы его дискредитировать. Она давно уже говорила, что он человек банальный и конченый, что и от него, и от всех этих его так называемых дерзостей несет старьем, как от самых напыщенных ничтожеств, а теперь брезгливо подводила черту под этим осуждением, описывая 'все его изыски' одним словом: он, по ее мнению, был 'довоенным'. Как говорили в кланчике, война образовала пропасть между ним и настоящим, которая отбросила его в самое мертвое прошлое.
Впрочем, она утверждала также, в расчете на менее осведомленный политический бомонд, что де Шарлю был 'липой' и 'периферией' не только в плане интеллектуальной ценности, но также светского положения. 'Он ни с кем не видится, его никто не принимает', - повторяла она г‑же Бонтан, убедить которую было легко. Но в этих словах была доля истины. Положение г‑на де Шарлю пошатнулось. Свет всё меньше интересовал его; рассорившись, из-за капризного своего характера, с большей частью лиц, представлявших цвет общества, и, от осознания своей социальной значимости, гнушаясь примириться с ними, он жил в относительной изоляции, которая, в отличие от изоляции покойной г‑жи де Вильпаризи, не являлась остракизмом аристократии 'из-за каких-то старых дел', однако в глазах публики выглядела еще хуже по двум причинам. Дурная репутация барона, известная теперь повсеместно, внушала неосведомленной публике мысль, что никто не встречается с ним как раз поэтому, хотя общение он пресекал по собственному почину. Страх перед его желчностью казался результатом презрения со стороны людей, на которых эта желчь изливалась. Помимо того, у г‑жи де Вильпаризи была сильная опора: семья. Г‑н де Шарлю множил с семьей раздоры. Впрочем, родственники казались ему - особенно сторона старого Предместья, Курвуазье - безынтересными. Он не подозревал, хотя в отличие от тех же Курвуазье неплохо разбирался в искусстве, что для какого-нибудь Бергота, к примеру, барон был интересен прежде всего своим родством со старым Предместьем, способностью описывать квазипровинциальную жизнь его кузин с улицы де Ла Шез в Пале-Бурбон и на улице Гарансьер.