В вагоне довольно много народа - все возвращаются с рынка. На этих железных дорогах вагоны третьего класса не разделены на купе. Все открыто и всех видно, как в одной длинной комнате. Повсюду разложены эффектные вьюки и основная масса людей начинает оживленную conversazione.* В целом гораздо приятнее путешествовать по железной дороге третьим классом. Много места, воздуха, как будто сидишь в веселом трактире, и все - в приподнятом настроении.
Там, где сидим мы, места хватает. Через проход от нас - пожилая пара, как двое детей, счастливые возвращаются домой. Он - толстяк, на все тело, седые усы и слегка сдвинутые брови, но добродушно. Она - высокая, худая, смуглая, в коричневом широкополом платье и черном переднике с огромными карманами. Голова непокрыта и волосы стального цвета гладко разделены пробором. Радостные и взволнованные от того, что едут в поезде. Она вынимает все свои деньги из большого кармана, пересчитывает их и отдает ему: все банкноты по десять лир, по пять, по две и по одной, придирчиво разглядывая грязные ошметки однолировых бумажек, пытаясь понять, годятся они еще или нет. Потом дает ему полпенсовики. И он прячет их в карман брюк, при этом ему приходится встать, чтобы просунуть руку в карман по своей толстой ноге. И, ко всеобщему изумлению, оказывается, что на спине рубашка у него не заправлена, но висит, как фартук, надетый задом-наперед. Почему - загадка. Он - один из тех небрежных толстяков-добряков с властно-нахмуренными бровями, но не сильно - слегка, какие обычно бывают у высоких, поджарых, суровых, но послушных жен.
Они счастливы. Он с удивлением наблюдал, как мы разливаем горячий чай из термоса. Тоже, наверное, подумал, что это - бомба. У него - голубые глаза и топорщащиеся белые брови.
"Такой горячий! - воскликнул он, увидев, как дымится чай. Неизбежное высказывание. - Вкусный"?
"Да, - ответила п-м. - Очень вкусный".
И оба благодушно кивнули. Они возвращались домой.
***
Поезд шел по малярийной с виду приморской долине мимо обтрёпанных пальм, мимо зданий, похожих на мечети. На железнодорожном переезде будочница рьяно бросилась со своим красным флажком. И мы въехали в первую деревушку. Домишки из саманного кирпича, садовые ограды - тоже из толстого сырца с небольшими коньками - чтобы стекала дождевая вода. За оградами - темные апельсиновые деревья. Но эти деревушки, цвета глины, сухой глины, выглядели нездешними: они казались всего лишь следующим шагом от земли, как лисьи норы или колонии койотов.
Оглянувшись назад, можно увидеть высокий крутой утес Кальяри, довольно красивый, и тонкую кромку огибающего его плоского, как лезвие, побережья. Здесь трудно поверить в настоящее море, на этой глинисто-бледной равнине.
***
Вскоре поезд начинает взбираться на холмы и возделанная земля становится прерывистой. Удивительно, как близко к морю подходят эти заболоченные, поросшие вереском, холмы: удивительно, какие огромные пространства Сардинии не возделаны и не заселены. Дикая пустошь, поросшая вереском, кустарником земляничного дерева и чем-то вроде мирта высотой по грудь. Изредка можно увидеть несколько голов скота. Но вскоре опять - сероватые пахотные клочки земли с пшеницей. Все это - как Корнуолл, Лендс-Энд. Там и сям в отдалении на пустынной земле работают крестьяне. Иногда даже один человек вдалеке, так ярко проглядывает в своем черно-белом костюме, маленький и удаленный, как одиночная сорока, и невероятно отчетливо. И в этой картине - все странное очарование Сардинии.
В пространном пейзаже, среди низких заболоченных холмов, вдали в ложбине, - одинокая фигура, маленькая, но ясная, в черно-белом, работает, одна, будто работает вечно. Здесь есть клочки и низины серой плодородной земли, где можно выращивать пшеницу. Когда-то Сардиния была великой житницей.
Ныне же крестьяне на юге, как правило, перестали носить национальные костюмы.Теперь это обычно - безликая серо-зеленая ткань, итальянское хаки, серо-зеленое военное обмундирование. Сколько же миллионов ярдов плотного, отменного материала заготовило итальянское правительство, не знаю, но, думаю, достаточно, чтобы покрыть всю Италию войлочным ковром. Он везде. Им обшиты крошечные дети - кургузые безликие платьица и курточки, им обшиты их потухшие отцы, а порой он покрывает своим теплом и женщин. Он символизирует всеобщую серую мглу, окутавшую человечество, уничтожение всякой яркой индивидуальности, любой неординарной цельности. О, демократия! Демократия хаки!
***
Все это так отличается от итальянского пейзажа. Италия всегда на грани драмы и почти неизменно романтична. Драма - в равнинах Ломбардии и романтика - в Венецианских лагунах, чисто театральная оживленность почти во всех холмистых местах полуострова. Возможно, это вызвано естественной цветистостью известковых образований. Но итальянский пейзаж - это настоящий пейзаж XVIII века, который будет представлен в этой романтическо-классической манере, что превращает все в чудесное и животрепещущее: акведуки и развалины на сахарных головах гор, крутые неровные ущелья и водопады Вильгельма Майстера: вверх-вниз.
Другое дело - Сардиния. Она гораздо более раскидистая и более обыкновенная, совсем не вверх-вниз, а бегущая вдаль. Непритязательные хребты заболоченных, покрытых вереском, холмов, уносящихся прочь, быть может, к эффектным пикам на юго-западе. Это дает ощущение простора, которого так не хватает в Италии. А здесь - дивный простор и странствующие расстояния, ничего завершенного, ничего конечного. Это - сама свобода после остроконечной тюремной замкнутости Сицилии. Простор - дайте моему духу простор - пространство и простор - и можете взять себе все ниспадающие романтические скалы и утесы.
Итак, мы продолжали путь в золоте солнечного полудня, пересекая пространный, почти Кельтский холмистый пейзаж, и наш поезд очень ловко извивался между этими холмами, оставляя за собой клубы дыма. Однако для Кельтской земли такая вересковая пустошь и заросли кустарника, по грудь и в рост человека, - это слишком самонадеянно и разбойно. Изредка встречаются черные рога одичавшего на вид скота.
После трудного подъёма в гору и протяженного отрезка сиротливого пейзажа выезжаем на станцию. Каждый раз кажется, что дальше - уже ничего нет, никакого обиталища. И затем каждый раз мы вновь выезжаем на станцию.
Большинство покидает вагон. Так же, как путешествующие в кабриолете выходят у каждой таверны, равно и пассажиры поезда выходят проветриться на каждой станции. Наш старый друг толстяк встает и уютно заправляет хвост рубашки, висящей сзади, в брюки, в те самые брюки, от взгляда на которые перехватывает дыхание, так как в любой момент они могут с него упасть: он вылезает из поезда, за ним - его длинная, смуглая жердь-жена.
Поезд спокойно стоит пять-десять минут, как все поезда. Наконец мы слышим гудок, и наш старый толстый друг бежит за ним и цепляется, как толстый краб, за самый последний вагон, когда поезд уже тронулся. В ту же секунду раздается громкий пронзительный вопль и другие крики. Мы все впрыгиваем в вагон. А там, внизу, за насыпью, - длинная смуглая жена-аист. Она едва отошла ярдов на сто от железной дороги к ближайшему дому - перекинуться двумя-тремя словами - и вот, уже видит, как поезд отъезжает.
Теперь смотрите, как она простирает руки к небу и слушайте дикий вопль "Мадонна"!, перекрывающий гул голосов. Она поднимает юбки и, как сумасшедшая, несется за поездом на своих тонких ногах в серых чулках. Тщетно. Поезд неумолимо набирает ход. Она запрыгивает на конец платформы, а мы тем временем уже отъезжаем от другого конца. Понимая, что поезд уже не остановить, она, о ужас, простирает свои длинные руки в безумной мольбе за удаляющимся составом, потом - к небесам, к Богу, и наконец обрушивает их себе на голову в абсолютном отчаянии. Это последнее, что мы видим, - как она сжимает в агонии голову и бежит вперед. Она покинута, брошена.
Бедный толстяк муж все это время стоял на маленькой открытой платформочке в конце состава, протягивая к жене руку; он в бешенстве орал, ругая ее, и исступленно вопил, чтобы поезд остановился. Но она брошена, брошена на этой Богом забытой станции в убывающем свете.
Итак, лицо у него блестит, глаза округлились и тоже блестят, как две звезды, лицо абсолютно искажено от смятения, досады, жгучей злобы и ярости. Он входит в вагон и садится на свое место - пылающий гневом, одеревенелый, онемевший. Его лицо почти прекрасно от вспышки противоречивых чувств. От пекла эмоций он какое-то время - как будто без сознания. Потом из оцепенения вырываются раздражение и обида. Он, вспыхнув, поворачивается к длинноносому хитрому похожему на финикийца проводнику. Почему они не остановили поезд! И тут же, как будто кто-то его поджег, вспыхивает кондуктор. Ого! Поезд не может останавливаться для удобства каждого! Поезд - это поезд и расписание - расписание. Для чего эта старая женщина спустилась с насыпи, а? Она заплатила за свою опрометчивость. Она что, купила этот поезд? Толстяк одновременно выстреливал в него своими обрывочными ответами, которые остались проигнорированы: Минуточку. Одну минуточку. Если бы он, проводник, сказал бы машинисту. Если бы он, проводник, закричал! Бедная женщина! Не другой же поезд! Что она будет делать! Ее билет! И без денег. Бедная женщина...
Проводник сказал, назад в Кальяри есть ночной поезд, отчего толстяк чуть не выпрыгнул из своей одежды, как горох из треснувшего стручка. Он подскочил на месте. Ну, и что ей с того! Зачем ей - в Кальяри, когда их дом - в Снелли! Еще не легче!
И так они вскакивают, дергаются и спорят друг с другом вволю. Потом проводник уходит, сдержанно улыбаясь, как умеют все проводники. Наш друг-толстяк смотрит на нас горячими, злыми, пристыжёнными, печальными глазами и говорит, какая досада. После чего вперед выходит некая Мисс, с большим самомнением и, поведав нам, что она - из Колледжа Кальяри, начинает задавать бесцеремонные вопросы тоном бойкого сочувствия. И когда наконец отстает от нашего толстяка-друга, он, оставшись один, закрывает свое омраченное лицо рукой, поворачивается ко всем спиной и впадает в уныние.
Это было настолько театрально, что мы невольно рассмеялись, хотя п-м и уронила пару слезинок.
***
Поездка длилась долго. Мы прибываем на очередную станцию и проводник сообщает, что мы должны выйти: дальше наши вагоны не пойдут. Только два вагона отправятся в Мандас. Итак, мы выгружаемся со всем скарбом, а наш друг-толстяк со своим вьюком, сама картина страдания.
Тот вагон, в который мы вновь взобрались, оказался битком набитым. Другой вагон был по большей части первого класса. И остальные - товарными. Мы занимали два ничтожных пассажирских вагона, замыкавших длинную череду грузовых фургонов и открытых товарных платформ.
Нашлось свободное сиденье, и мы на него опустились, но лишь для того, чтобы через пять минут понять, как сухая женщина с двумя детьми - своими внуками - непрестанно ворчит, потому что это - ее место, а почему она с него ушла, ни слова. У меня под ногами - ее узел с хлебом, а над головой, на маленькой полочке для вещей, - ее седельный вьюк. Она просто выходила из себя. Толстые солдаты добродушно над ней подсмеивались, но она била крыльями и гневно трепетала, голоперая старая курица. Однако место у нее было вполне удобное, поэтому мы просто улыбнулись - пусть себе ворчит. Тогда она вырвала у меня из-под ног свой узел с хлебом и, сжав его и толстого ребенка, напряженно замерла.
***
Уже совсем стемнело. Пришел проводник и сообщил, что керосин кончился. И если в лампах тоже выйдет, нам придется сидеть в темноте. Во всем составе - ни капли керосина. Проводник встает на наши сиденья, долго возится, мальчишки чиркают ему спичками, и наконец ему удается извлечь свет размером с горошину. А мы сидим в этом полумраке и смотрим на затененные лица вокруг нас: толстый солдат с пистолетом, симпатичный солдат с огромными седельными вьюками и жуткий темный маленький человечек; он держит на руках младенца попеременно с толстой женщиной, чья голова была обвязана белой тканью, высокая крестьянка в костюме (она выскочила на темной станции и торжествующе вернулась с плиткой шоколада), молодая любопытствующая женщина, она объявляет нам каждую станцию, и плюющий человек: такой всегда находится.
***
Постепенно народ разошелся. На одной станции мы увидели, как удаляется наш друг-толстяк, горько, как обманутая душа, со своими раздутыми вьюками, висевшими спереди и сзади, но теперь они не радовали, нет. Горошина света из керосиновой лампы все уменьшалась. Мы сидели в невообразимой тусклости и только запах овечьей шерсти и крестьянин, да толстый стоический молодой человек подсказывали нам, где мы. Другие сумеречные лица уже погрузились в мертвенное угрюмое молчание. Кое-кто уснул. А маленький поезд все шел вперед и вперед сквозь непонятную ночную мглу Сардинии. В отчаянии мы выпили последние капли чая и съели последние крошки хлеба. Однако мы знали, что когда-нибудь доберемся.
***
Мы прибыли в Мандас в восьмом часу. Мандас - это железно-дорожный узел, где и собираются все эти маленькие поезда и счастливо болтают после тяжких карабканий по холмам. Мы преодолели эти пять миль часов за пять. Неудивительно, что, как только мы подъехали, все вырвались из поезда, как семена из взорвавшегося стручка, и помчались куда-то и за чем-то. Конечно, в станционный ресторанчик. Да, здесь имелся маленький бойкий станционный ресторанчик, где можно было и переночевать.
За небольшой стойкой - вполне приятная женщина: смуглянка, с каштановыми волосами на пробор и коричневатыми глазами, с коричневатым загорелым лицом и в плотном коричневом вельветовом корсете. Она провела нас по узкой винтовой каменной лестнице, идя впереди со свечой, как будто мы поднимались в крепость, и показала нам спальню. Там стоял отвратительный кислый запах, какой всегда бывает в спальнях со ставнями. Мы открыли окно нараспашку. В небе яростно мерцали большие заиндевелые звезды.
Комната, довольно чистая, вмещала в себя огромную кровать, которой хватило бы на восемь человек. Стол со свечой даже покрывала скатерть. Но вообразите эту скатерть! Думаю, изначально она была белая, однако теперь являла собой такую паутину из дыр, изъеденных в ней временем, угрюмых черных чернильных пятен и жалких засохших пятен от вина, что смотрелась как 2000 год до н.э., скатерть-мумия. Не знаю, снималась ли она со стола или мумифицировалась на нем! Я, например, не решился ее снять. Она поразила меня, показав такие степени, о которых я даже не подозревал. Вот это скатерть!
Мы спустились по лестнице "крепости" в столовую. Там располагался длинный стол с тарелками для супа, перевернутыми вниз, и лампой, горевшей жутким открытым ацетиленовым пламенем. Мы сели за холодный стол, и огонь начал мгновенно тускнеть. Эта столовая, как вообще вся Сардиния, была ледяная, просто ледяная. Снаружи замерзала земля. И здесь, внутри, не было даже намека на тепло: каменные полы казематов, каменные стены казематов и мертвенно-холодная могильная атмосфера, в которой даже двигаться тяжело. Лампа погасла. П-м вскрикнула. Смуглянка просунула голову в дыру в стене. За ней мы увидели языки огня, на котором варилась еда, и две дьявольские фигуры, помешивающие в котлах. Смуглянка вошла в столовую и тряхнула лампу, тяжеловесную и громоздкую, как фарфоровая ваза на каминной полке, тряхнула, как следует, взболтала ее внутренности, и лампа разгорелась вновь. Затем появилась, держа в руках чашу дымящегося капустного супа с кусочками макарон. А вино будет? Я содрогнулся при мысли о мертвенно-холодном красном вине этой страны и тогда спросил, есть ли что-то еще. Имелась Мальвазия, та самая старая Мальвазия, которую заготавливали для Герцога Кларенса. Итак, нам подали пинту Мальвазии, и мы немного ободрились. По крайне мере, держались, пока лампа опять не погасла. Смуглянка вернулась, потрясла ее, пришлепнула, и лампа зажглась вновь. Однако вскоре снова резко и неожиданно потухла, как будто хотела сказать: "Для вас не буду".
Потом пришел хозяин со свечой и булавкой, толстый, добродушный сицилиец с висячими усами. Он как следует проколол негодницу булавкой, потряс ее, завернул маленькие винтики... И пламя вспыхнуло. Мы немного занервничали. Он поинтересовался, откуда мы и т.д., и вдруг, засияв от волнения, спросил, не социалисты ли мы. А-ха, он хотел поприветствовать нас как сограждан и товарищей. Он подумал, мы - пара большевистских агентов: я это понял. Он готов был обнять нас за это. Но нет, п-м не признала такой чести. Я только улыбнулся и покачал головой. Жаль разрушать животрепещущие иллюзии людей.
"О, везде так много социализма"! - вскрикнула п-м.
"Ма..., быть может, быть может", - произнес благоразумный сицилиец. Она поняла, что поспешила и добавила:
"Si vuole un pocchetino di Socialismo: да, немного социализма в мире не помешает. Но лишь немного. А сейчас его слишком много".
При этих словах наш хозяин заморгал - п-м отозвалась о священном вероучении, как о щепотке соли в бульоне - и, решив, что она просто пустила ему пыль в глаза, на самом же деле мы оба - крепкие орешки, он, глубоко заинтригованный, удалился. Не успел он уйти, как пламя лампы вытянулось вверх во всю длину и засвистело. П-м отпрянула. Но лампе этого показалось мало, и тогда еще один огонь начал вдруг гонять по дну горелки, как лев, бьющий хвостом. Обескураженные, мы отстранились: п-м снова вскрикнула, и тогда вновь вошел хозяин с едва различимой улыбкой, с булавкой и укротил бестию с доброжелательным видом.
Что еще было из еды - кусок жареной свинины для меня и вареные яйца для п-м. Когда мы продолжили трапезу, в столовую вошла оставшаяся часть вечернего развлечения: трое железно-дорожных работников, двое - в ярко-красных форменных фуражках, один - в черной фуражке с золотом. Они шумно сели за стол, не снимая фуражек, как будто нас от них отделяла невидимая стена. Молодые парни. Худощавый в черной фуражке выглядел язвительно, один из красных фуражек был маленький, румяный, очень молодой с небольшими усиками: мы окрестили его maialino*, веселый маленький черный поросенок, такой пухленький, упитанный, игривый. Третий, в очках, был довольно тучный и бледный. Создалось такое впечатление, что все трое сделали вид, будто нас не существует, а значит, и не нужно ничего говорить, даже если это - обеденный стол и незнакомая сеньора. Они обменивались грубыми остротами, и опять же, как будто мы были по ту сторону невидимой перегородки.
Решившись, однако, устранить эту невидимую перегородку, я сказал "Добрый вечер" и что очень холодно. Они пробормотали "Добрый вечер" и что да, свежо. Итальянец никогда не скажет, что холодно: у них никогда не бывает более, чем fresco*. Но этот намек, что, дескать, холодно, они приняли на счет своих фуражек и замолчали, пока не вошла женщина с супницей. Тогда они возмущенно завопили, особенно maialino, требуя от нее ответа, что еще есть из еды. Она сказала - бифштекс и свинина. Они скорчили рожи. Или кусочки вареной свинины. Они вздохнули, помрачнели, ободрились и тогда попросили бифштексы.
И тут же навалились на суп. Никогда еще не слышал я более радостного и жадного лакания трио, которое поглощало суп, среди паров, поднимающихся с тарелок. Они втягивали его со своих ложек длинным сёрбаньем и с таким смаком. Maialino весь трепетал и сотрясался в перерывах между кусочками капусты, отчего лампа снова начала колебаться. Черная фуражка пел баритоном - добротные раскатистые сёрбанья с ложки. А тот, что в очках, - басом: стремительные глубокие жадные глотки. Солировал maialino, выводя длинные трели. И вдруг, для разнообразия он навострил свою ложку в руке, откусил огромный кусок хлеба и проглотил его, - чавк-чавк-чавк! - чмокая языком по нёбу. В детстве мы называли такое "чмоканьем".
"Мама, она чмокает"! - кричал я в негодовании на сестру. Немецкое слово - "schmatzen".*
Итак, maialino чмокал, как пара музыкальных тарелок, а баритон и бас продолжали свои раскаты. Затем к пению присоединился ретивый ясный дискант.
В таком ритме, однако, суп долго не продлился. Прибыли свиные отбивные. И теперь трио исполняло звонкое щелканье кастаньет и удары цимбал. Maialino победоносно оглядел всех присутствующих. Он всех перещелкал.
Деревенский коричневый хлеб - грубого помола и довольно безвкусный, с твердой-твердой коркой. И вот, большая гора этого хлеба громоздится на каждой отсыревшей салфетке. Maialino разорвал свой утес на куски и пожаловался на черную фуражку, которому достался причудливый сорт треугольной булочки из чистого белого, как крахмал, хлеба. С этим белым хлебом он сделался среди них шишкой.
Внезапно черная фуражка поворачивается ко мне. Откуда мы приехали, куда едем, зачем? Немногословно и насмешливым тоном.
"Мне нравится Сардиния"! - вскрикнула п-м.
"Почему"? - саркастично спросил он. Она попыталась объяснить.
"Да, сардинцы мне больше по душе, чем сицилийцы", - отозвался я.
"Почему"? - язвительно переспросил он.
"Они - более открытые, более честные".
Вроде, он немного смягчился.
"Хозяин гостиницы - сицилиец", - сказал maialino, запихивая огромный кусок хлеба в рот и указав своими беззаботными глазами веселого, откормленного черного поросенка на входную дверь.
Пока большого успеха в разговоре мы не добились.
"Вы уже посмотрели Кальяри"? - с угрозой спросила меня черная фуражка.
"Да. О, Кальяри мне по душе. Кальяри - красивый"! - воскликнула п-м. У нее в путешествии всегда найдутся слова, которыми можно закормить соловья.
"Да, Кальяри - ничего, неплохой, - подтвердила черная фуражка. -
Cagliari è discreto."* Он явно гордился Кальяри.
"А Мандас - здесь хорошо"? - спросила п-м.
"В каком смысле хорошо"? - переспросили они с диким сарказмом.
"Есть что посмотреть"?
"Куры", - резко ответил maialino.
И все трое ощетинились, когда их спросили, хорошо ли в Мандасе.
"А чем здесь занимаются"? - снова спросила п-м.
"Niente!* В Мандасе никто ничего не делает. В Мандасе просто ложатся спать, когда стемнеет, как куры. В Мандасе идут по дороге, как поросята, которые идут никуда. В Мандасе козел понимает больше, чем жители. В Мандасе нужен социализм..."
И все трое одновременно вскрикнули. По-видимому, Мандас был для этих троих сообщников больше, чем плоть и кровь могли выдержать еще одно мгновение.