Разные поезда на узловой станции сидели рядышком на корточках и вели долгие-предолгие разговоры, пока наконец мы не тронулись. Это было прекрасно - ехать ярким утром в глубинку Сардинии в маленьком поезде, который уже казался таким знакомым. Мы снова путешествовали третьи классом, к недовольству железно-дорожных служащих в Мандасе.
Сначала ландшафт был довольно открытым: все время - длинные отроги гор, обрывистые, но невысокие. Из нашего маленького поезда мы оглядывали местность - холмы и долины. Вдали - небольшой городок на пологом склоне. По своему компактному, укрепленному виду он сошел бы и за английский городок на известковых холмах - Даунс.* Человек в вагоне высунулся из окна, держа в руке белую скатерть, чтобы посигналить кому-то в отдаленном городке. Ветер развевал белую скатерть, городок вдали мерцал - маленький и одинокий в лощине. А наш поезд продолжал громыхать колесами.
Забавное зрелище. Мы все время карабкались вверх. Дорога извивалась большими петлями, так что, если кто-то выглядывал в окно, он то и дело видел маленький поезд, бегущий впереди в противоположном направлении и выдыхающий большие клубы пара. Однако это наш собственный маленький паровозик громыхал по очередной петле. Наш поезд был длинным, но первыми шли грузовые вагоны, а пассажирские прицеплялись сзади. По этой причине наш паровозик всегда суетливо маячил в поле зрения, как собака, которая бежит впереди и сворачивает в сторону, а мы шли в хвосте неяркой вереницы грузовых вагонов.
Я поразился, как ловко маленький паровозик постоянно взбирается на крутые косогоры, как храбро выныривает на линию горизонта. Мудреная дорога. Хотел бы я знать, кто ее построил. Ее швыряет вверх на холм и вниз в долину и по неожиданным изгибам самым непринужденным образом - не так, как настоящие большие дороги, которые кряхтят внутри глубоких и узких проходов в горе и несутся по тоннелям. Нет, эта взбегает на холм, как задыхающаяся маленькая собачонка, оглядывается вокруг и движется в другом направлении, беззаботно унося с собой и нас. И в этом - гораздо больше удовольствия, чем в системе тоннелей и искусственных проходов в горе.
Мне сказали, Сардиния добывает собственный уголь, и достаточно для собственных нужд, но очень мягкий, не подходящий для паровых целей. Я видел груды этого угля: маленький, серый, как будто грязный. И груженые им вагонетки, также груженые вагонетки зерна.
На каждой станции нас унизительно высаживали, а маленькие паровозики - с золотыми названиями на своих черных боках - бегали по боковым веткам, принюхиваясь к разным грузовым вагонам. Так мы и сидели, на каждой станции, пока какой-то вагон отбраковывали, а другой отбирали с боковых веток (как клеймёную овцу) и прицепляли к нашим вагонам. Много на это, право, уходило времени.
* * * * *
До сих пор на всех станциях окна были затянуты проволочной тканью - защита от малярийных москитов. На Сардинии малярия забирается очень высоко. Мелкие горные долины, болота с их интенсивным летним солнцем и заболоченные воды - отсутствие рек - неизбежно порождает вредителя. Но не так уж все и страшно, насколько я понимаю: опасные месяцы - август и сентябрь. Местные не признаются в малярии: немного есть, совсем чуть-чуть. Как только подойдешь к деревьям, вообще нет. Так они говорят. Ландшафт на мили - заболоченная местность и песчаные дюны, без деревьев. Но дождетесь и деревьев. О, леса и рощи Дженнардженту: леса и рощи - там, наверху, никакой малярии!
Наш маленький паровозик несется все время вверх по петлистым изгибам, как будто хочет укусить себя за хвост (хвост - это мы), как вдруг перепрыгивает через линию горизонта и исчезает из вида. Ландшафт меняется. Начинают появляться знаменитые рощи. Сначала - только заросли ореха, тянущиеся на мили, сплошные дебри, и немного черного скота, украдкой на нас поглядывающего из низкорослого кустарника зеленого мирта и земляничного дерева - подлеска, да пара бедных одичавших крестьян всматриваются в наш поезд. На них - черные туники из овчины, шерстью наружу, и длинные шерстяные колпаки с помпонами. Они поглядывают на нас из густого кустарника, так же, как скотинка. Миртовый подлесок здесь - уже в человеческий рост и заглушает и людей, и скот. Над ним вырывается вверх крупный голый орешник. Трудно, наверное, пробираться через такие заросли.
***
Пейзаж начинает заметно меняться. Холмы становятся все круче. Какой-то человек пашет на двух небольших рыжих скотинках на скалистом склоне, висящим, как дерево на обрыве, и острым, как скат крыши. Он горбится, склоняясь над маленьким деревянным плугом, и рвет на себя повод. Быки поднимают носы к небу - странным молящим змеинообразным движением - и крошечными шажками на своих хрупких ножках косо движутся по склону между камнями и корнями деревьев. Маленькие слабые порывистые шажки, и снова рога откидываются назад и морды поднимаются к небу по-змеиному, когда он дергает веревку. Он выворачивает своим деревянным плугом еще один ком земли. Изумительно - как они висят на этом крутом скалистом склоне. От такого вида у английского работника глаза бы полезли на лоб.
***
Есть и поток: длинная струя водопада бьет в небольшое ущелье, затем русло слегка расширяется и дальше, внизу, открывается изумительная группка обнаженных тополей. Они стоят, как призраки. Под сенью долины, у ручья, и светятся почти фосфорически. Ну, если не фосфорически, то ослепительно, как белый накал: серое бледно-золотое сверкание обнаженных веток и мириады холодно-сияющих веточек - странно мерцание. Если бы я был художником, я бы их нарисовал: мне кажется, у них - живая, наделенная чувствами и разумом плоть. И их охватывает тень.
Еще одно обнаженное дерево, которое бы я нарисовал, - это сверкающая лилово-серебристая смоковница, излучающая холодное белое свечение, замысловатая, вся перевитая, как некое чувствительное существо, которое вышло из скалы. Смоковница появилась из скалы, в своей наготе, мерцая и переливаясь на фоне темной зимней земли - это зрелище. Как некая белая, переплетенная морская актиния. О, если бы только она могла ответить! О, если бы мы знали язык деревьев!
***
Да, крутые склоны долины становятся почти ущельями и есть деревья. Не леса, как я себе представлял, но редкие серые низковатые дубы и стройные каштаны. Каштаны со своими длинными крыльями и дубы с короткими ветками разбросаны по крутым склонах, где на поверхность выходят
горные породы. Поезд опасно кружит на полпути к вершине. И вдруг, как стрела, перелетает через мост и попадает на совершенно неожиданную станцию. На станции к тому же еще и толпа, и оказывается, к основной железной дороге ходит омнибус.
Неожиданное нашествие мужчин - они могли быть шахтерами, чернорабочими или землекопами. Все - с огромными мешками; некоторые - с чудесными седельными вьюками - радужные цветы на темном фоне. Один из них - в полном черно-белом костюме, но очень грязном и ветхом. Другие - в туго натянутых крапп-мареновых коричневых бриджах и в рабочих куртках или в вязаных жилетах с рукавами. На некоторых - туники из овчины и все - в длинных колпаках с помпонами. А какой запах!
Овечьей шерсти, мужчин и коз. Вагон наполняет запах простого люда.
Они болтают, очень оживлены. У них - средневековые лица, rusé*, и они постоянно готовы к обороне, как барсук или хорек. Братства среди них нет, так же, как и цивилизованной простоты. Каждый понимает, что нужно охранять себя и свое и что за очередным кустом - опасность. Они никогда не знали пост-Ренессансного Иисуса. Что для меня - откровение. И не то, чтобы они были настороженными или беспокойными. Напротив, они шумные, самоуверенные, энергичные личности. В них нет слепой веры в то, что все должны быть к ним расположены, - знак нашей эпохи. Они не ждут, что люди будут к ним добры и не хотят этого. Они напомнили мне полудиких собак, которые будут любить и подчиняться, но не позволят собой управлять. Не дадут погладить себя по голове, приласкать. И мне кажется, я уже слышу почти свирепый рык.
Длинные колпаки они носят, как некий гребешок, как ящерица носит свой хохолок в период спаривания. И они постоянно их двигают, закрепляя на голове. Один толстый парень, молодой, с лукавыми карими глазами и свежей круглой бородкой складывает свой втрое и теперь он возвышается над его лбом благообразно и по-военному. Другой старина надвигает его на левое ухо. Симпатичный парень с массивными зубами откидывает свой колпак на затылок, и тот свисает у него по всей спине. Потом передвигает его хохолком вперед себе на нос и делает над висками ушки, как у лисички. Удивительно, сколько экспрессии может быть вложено в эти колпаки. Говорят, нужно для них родиться, чтобы суметь носить. Они кажутся просто длинными сумками, длиной чуть ли не в ярд, из черного трикотажа.
Приходит кондуктор - выписать им билеты. Все они достают рулоны бумажных денег. Даже у маленького, изъеденного молью плутишки, сидящего напротив меня, - приличная стопка банкнот по десять франков. Такое впечатление, что никто не обделен стофранковыми купюрами: абсолютно никто.
Они кричат и спорят с кондуктором. В них кипит грубая жизнь, но какая грубая! Симпатичный парень распахивает свой жилет и его сорочка оказывается незастегнутой на пуговицы. Если не присматриваться, может показаться, что под ней у него - черная нательная фуфайка, но вдруг понимаешь, что это - его черные волосы на груди. Он весь черен под своей рубашкой, как черный козел.
Между нами и ними - пропасть. У них нет ни намека на распятие, ни нашего общечеловеческого сознания. Каждый из них вращается вокруг собственной оси и ограничен собой, они - как дикие животные: выглядывают наружу, видят другие предметы, над которыми можно поглумиться, отнестись с недоверием, с интересом обнюхать. Однако "любить ближнего, как самого себя" никогда не касалось их душ, даже не задевало краев. Они могут любить ближнего, но горячей, темной, не задающей вопросов любовью. И не исключено, что любовь эта может внезапно прерваться. Им никогда не было свойственно очаровываться тем, что находится вне их самих. Ближний - это просто-напросто посторонний. Их жизнь центростремительна, она крутится внутри себя и не выходит наружу - к другим, к человечеству. Здесь впервые ощущаешь настоящую средневековую жизнь, заключенную в самой себе и не имеющую интереса к окружающему миру.
Итак, они лежат на сиденьях, играют в игры, орут, спят, крутят туда-сюда свои колпаки, плюют. В них поражает то, что в наше время они все еще носят эти длинные колпаки, как неминуемую часть себя. Это - знак упрямой и мощной твердой воли. Мировое сознание их не трогает. Они не наденут простую одежду, принятую во всем мире. Грубые, сильные, непреклонные, они останутся верными своей грубой темной тупости, а большой мир пусть себе ищет пути к просвещенному аду. Их ад - это их ад, и они предпочитают, чтобы он был непросвещенным.
Нельзя не задаться вопросом, останется ли Сардиния в этом сопротивлении цивилизации. Разобьются ли о нее последние волны просвещения и мирового единства и смоют ли эти длинные колпаки? Или прилив просвещения и мирового единства уже быстро отступает?
Конечно, реакция началась, вдали от старой универсальности, в уединении, вдали от космополитизма и интернационализма. Россия с ее Третьим Интернационалом уже яростно реагирует, вдали от всех других контактов, уединенно, отскакивая от себя самой в лютый неприступный русизм. Какое течение победит? Рабочий Интернационал или центростремительное движение к национальной изоляции? Сольемся ли мы в одну серую пролетарскую однородность? Или вернемся в более или менее изолированные, разделенные, несговорчивые общества?
Возможно, и то и другое. Международное рабочее движение в итоге выльется в космополитизм и мировую ассимиляцию, а затем внезапно мир с грохотом полетит назад к глубокому сепаратизму. Настал момент, когда Америка, этот экстремист мировой ассимиляции и мирового единства, уже направился к неистовому эгоцентризму, истинно алеутскому эгоцентризму. Несомненно, мы находимся на грани Американской империи.
Что до меня лично, я рад. Рад, что эра любви и единства закончилась: отвратительное, однородное мировое единство. Рад, что Россия в свирепом самовращении несется назад - к варварскому русизму, в свое исконно скифское. Рад, что Америка поступает так же. Я буду рад, когда люди начнут ненавидеть общую единую мировую одежду, когда они разорвут ее и страстно оденутся так, чтобы отличаться, резко отличаться, дико отличаться от остального пресмыкающегося мира: когда Америка вышвырнет на склад ненужных вещей котелки, воротнички и галстуки и достанет свой национальный костюм: когда люди будут горячо сопротивляться - из нежелания выглядеть, как все, не быть одинаковыми - и обратятся к колоритной общине национальных различий.
Эра любви и единообразия закончилась. Эра мировой одинаковости должна подойти к концу. Начался другой прилив. Люди наденут друг на друга чепчики и будут сражаться за разделение и резкие отличия. День мира и единства прошел, наступает день великой битвы за многообразие. Приближайте этот день и спасите нас от пролетарской однородности и всеобщей одинаковости хаки.
Люблю моих неукротимых грубых мужиков с горы Сардиния за их длинные колпаки и отменную животную тупость. Только бы последняя волна всеобщего сходства не смыла бы эти роскошные гребешки, эти длинные колпаки.
* * * * *
Теперь мы продираемся через отроги Дженнардженту. Единого пика пока нет - нет Этны Сардинии. Поезд, как плуг, балансирует на крутых, очень крутых склонах и кружит вновь и вновь. Сверху и снизу все склоны - сплошь поросшие деревьями и кустарниками. Вот они, рощи Дженнардженту. Но в моем понимании это - не рощи. Просто брызги дубов, каштанов и пробковых деревьев на крутых косогорах. Пробковые деревья! Я вижу любопытные стройные деревья, похожие на дубы; обнаженные под ветками, будто с них сняли кору; они стоят, коричнево-красные, и странно выделяются среди голубовато-серой бледности остальных. Они опять и опять напоминают мне горячих кофейно-коричневых нагих аборигенов южных морей. В них есть обнаженная мягкость, оголенность и интенсивный кофейно-красный цвет раздетых дикарей. Это и есть обнаженные пробковые дубы. Какие-то более обнажены, какие-то - менее. У некоторых нет коры на всем стволе и части нижних веток, обнаженно-красных, у других оголена только небольшая часть ствола.
* * * * *
Уже далеко за полдень. Позади меня - крестьянин в черно-белом и его молодая, симпатичная женщина в розово-красном костюме, с великолепным фартуком, отороченным толстым слоем травяного зеленого, и в маленькой темно-пурпурной безрукавке поверх белого полного лифа. Сидят и болтают. Работников-крестьян начинает клонить в сон. Далеко за полдень, уже столько времени прошло с тех пор, как мы ели мясо. Теперь доедаем белую буханку, подарок, и запиваем чаем. Выглянув в окно, мы вдруг видим позади громаду Дженнардженту, пик, покрытый толстым слоем снега, прекрасный над длинными крутыми отрогами, с которыми мы и противоборствуем. Потом на полчаса белая гора исчезает и вдруг неожиданно возникает вновь - почти в лоб, огромный, засыпанный снегом откос.
Она так отличается от Этны, этого одинокого, обладающего самосознанием, чуда Сардинии. Дженнардженту - гораздо более человечная и понятная, с пышной грудью и массивными конечностями - мощное тело горы. Она такая же, как эти крестьяне.
* * * * *
Станции находятся друг от друга в часе езды. О, как утомительны эти поездки и бесконечны. Смотрим на долину - рукой подать. Но, увы, у маленького поезда нет крыльев, прыгнуть мы тоже не можем. Итак, дорога снова поворачивает назад - обратно к Дженнардженту, длинный скалистый путь, пока наконец не доходит до неплодородных верховий долины. Суетливо ее огибает и снова беспечно выходит на круги своя. А человек, который смотрел, как мы петляли, уже взобрался наверх и пересек долину за пять минут.
Теперь почти все крестьяне на полях, даже женщины, - в костюмах: маленькие поля в полунаселенных долинах. Эти долины Дженнардженту все полунаселенные и все равно - более населенные, чем поросшие вереском участки, - дальше к югу. Уже четвертый час и там, где нет солнца, становится холодно. Наконец до вокзала остается только одна станция. Тут крестьяне просыпаются, перекидывают набитые битком вьюки через плечо и выходят. Далеко наверху мы видим Тонару*. Старину в запачканном черно-белом костюме приветствуют две женщины, приехавшие встретить его на пони, дочери, симпатичные в ярких костюмах - розовом и зеленом. Крестьяне: мужчины в черно-белом, мужчины - в крапп-мареново-коричневом, в бриджах, облегающих их массивные бедра, женщины в розовом и белом, пони, нагруженные седельными вьюками, все начинают тащиться вверх по холмистой дороге, четкие силуэты на фоне склона, очень красивые, к отдаленной, сверкающей под солнцем деревне Тонаре, взгромоздившейся на вершине - большая деревня, радостная, как Новый Иерусалим.
* * * * *
Поезд, как всегда, оставляет нас стоять на станции и шаркает товарными вагонами. Из долины доносятся звуки воды. Повсюду - груды коры пробкового дерева и угля. Придурковатая девчоночка в огромной пышной юбке, полностью состоящей из цветных заплат, строит гримасы. Ее маленькая безрукавка также невероятно ветхая и на ней бледно проступают следы того, что некогда было пурпуром и черной парчой. Нам открывается вся долина с крутыми склонами. У старого пастуха - чудесное стадо изящных овец-меринос*.
Наконец поезд отходит. Через час будем на месте. Едем между тремя склонами, многочисленными коричневыми пробковыми деревьями и наталкиваемся на стадо овец. Два крестьянина из нашего вагона выглядывают в окно и издают жуткие неестественные пронзительные крики, абсолютно не воспроизводимые для человеческого существа. Однако овцы понимают и разбегаются. Через десять минут крики возобновляются: на этот раз у нас на пути - три головы молодого скота. Кричат ли крестьяне из любви, не знаю. Но таких диких причудливых нечеловеческих пастушьих звуков я никогда в жизни не слышал.
* * * * *
Субботний полдень и четыре часа. Край дикий, ненаселенный, поезд почти пустой, и все же в атмосфере - ощущение конца рабочей недели. О, извилистые, покрытые лесом, крутые склоны, о, мелькание Дженнардженту, о, по-негритосски обнаженные пробковые дубы, о, запах крестьян, о деревянный изнурительный железно-дорожный вагон, ты нам так надоел! Уже почти семь часов в пути и расстояние в шестьдесят миль.
Но мы почти на месте - смотри, смотри, вон там, впереди - Соргоно, отлично примостился среди лесистых склонов. О, волшебный маленький городок! О, ты вокзал, дорожный узел, мы надеемся на тебя, на приятную гостиницу и подходящую компанию. Может, мы пробудем здесь, в Соргоно, день-два.
Поезд издает последний вздох и подходит к последней остановке на крошечном вокзале. Некий дружище, трепеща в своих лохмотьях, как курица на ветру, спрашивает, не хочу ли я остановиться в гостинице Альберто. Я сказал "да" и что он может взять мой рюкзак. Милый Соргоно! Мы прошли по короткой грязной тропинке между изгородями, что ведет на главную дорогу, и нам почти показалось, что мы приехали в небольшой городок на западе Англии или в край Харди*.
Поляны молодых дубков и большие склоны с дубовыми деревьями, справа жужжит лесопилка, а слева раскинулся городок, белый и уединенный, уютно устроившийся вокруг барочной колокольни. И маленькая тропинка - грязная.
Через три минуты мы уже - на главной дороге и перед нами - большое здание размыто-розового цвета, совершенно безликое, фасадом - к станционной тропинке, с пометой RISTORANTE RISVEGLIO, причем буква N зеркально перевернута. Risveglio, с вашего позволения, что означает "пробуждение" и "подъем", так же, как "reveille". В дверь Risveglio вваливается трепещущий на ветру.
"Пол минутки, - сказал я. - А где Albergo d'Italia"? Я ссылался на Бедекера.
"Non c'è più, - ответил перьелохмотчик. - Больше не существует. Такой ответ, столь частый в наши дни, всегда приводит в замешательство.
"Ну, ладно. А другой отель есть"?
"Другого нет".
Risveglio или ничего. Мы вошли внутрь. Прошли в большой мрачный бар с бесчисленными бутылками за оловянной стойкой. Трепещущий приятель крикнул, и в конце-концов появился хозяин-mine*,
довольно молодой парень эскимосского типа, только гораздо больше, в замызганном костюме, жилете с вырезом, дающим основание предположить, что это - жилет для ужина, и с бесчисленными пятнами от вина на груди, на белой рубашке. Я сразу же возненавидел его за мерзкий вид. Еще на нем была потрепанная шляпа. Лицо тоже давно не умывал.
Есть ли спальня?
Да.
И повел нас по узкому проходу, такому же грязному, как дорога снаружи, потом - наверх, по провалившимся деревянным ступенькам, не чище прохода, снова - по пустому грязному, гулкому коридору, эхом отдающему шаги, как удары барабана, и - в спальню. В ней стояла кровать, но хлипкая и плоская с серо-белым стёганым покрывалом; в отвратительной пустоте комнаты она напоминала большую мраморную плиту на убогом надгробии; один полуразвалившийся стул и на нем - паршивейший огрызок свечи, никогда такого не видел; еще имелась разбитая плошка умывальника в проволочном кольце; все остальное пространство - деревянный пол, настолько грязно-серо-черного цвета, насколько это вообще может быть, и стены с отпечатками кровавой смерти москитов. Снаружи окно находилось примерно на высоте двух футов над скотным двором, где к тому же располагался и курятник, как раз рядом с оконной рамой. Перед окном летали вшивые перья и грязная солома, землю покрывал толстый слой куриного помета. Ослик и два быка уютно жевали сено в открытом хлеву - прямо напротив окна, в центре двора, лежал пухленький щетинистый черный поросенок, нежась в последних лучах заходящего солнца. Запахи, конечно, были разнообразными.
Рюкзак и kitchenino были брошены на тошнотворный пол, на который я брезговал наступать даже в ботинках. Отвернув покрывало, я увидел пятна, оставленные другими постояльцами.
"Ничего другого нет"?
"Niente*," - ответил обладатель хилого низкого лба и безобразной заляпанной рубашки. И неожиданно удалился. Я подал трепетальщику чаевые и тот тоже исчез. Мы с п-м еще немного принюхались.
"Грязная отвратительная свинья"! - воскликнул я. Я был в ярости. Думается, я мог бы простить ему все, что угодно, кроме этой ужасной рубашки - такая беспардонность.
Мы еще немного походили - посмотрели на другие спальни, некоторые - хуже, одна - точно лучше. Но в ней мы обнаружили следы обитания. Все двери оказались незапертыми: эта гостиница была почти безлюдной и открыта для дороги. Единственное, что было с ней ясно, это честность. Наверное, это было очень честное место, так как любое двуногое или четвероногое существо, будь то человек или зверь, мог войти наудачу и никто не обратил бы ни малейшего внимания.
Итак, мы спустились вниз. Единственным другим заведением был общий бар, который, казалось, имел больше отношения к дороге, нежели к гостинице. Погонщик мулов, оставив своих животных на углу Risveglio, пил у стойки.
* * * * *
Знаменитый трактир располагался на краю деревни. Мы пошли по дороге, между домами, вниз по уклону. Унылая дыра! Холодная, безнадежная, безжизненная. Субботний вечер - изнывающая от скуки деревня, неприглядная, которой нечего о себе сказать. Насущных магазинов нет, не существует. Изможденная на вид церковь, да кучка мрачных домов. Мы прошли по всей деревне. В центре оказалось что-то вроде открытого места, где стоял большой серый омнибус. И водитель, тоже весьма измученный.
Куда идет автобус?
На главную железную дорогу.
Когда?
В полвосьмого утра.
Только в это время?
Только в это.
"Слава Богу, хоть как-то можно отсюда выбраться", - сказал я.
Мы продолжили путь и вышли за деревню по той же большой основной наклонной дороге, на ней валялись незакрепленные камни для ее починки. Это было уже совсем неприемлемо. Кроме того, на нас не падало солнце, а место - на изрядной высоте, и стало очень холодно. Мы повернули назад, чтобы побыстрее взобраться наверх, к солнцу.
* * * * *
Мы поднялись по небольшому склону мимо кучки домов к маленькой крутой тропинке между насыпями. И, не успев понять, что к чему, оказались посреди общественного туалета. В таких деревушках, насколько я знаю, вообще нет никаких санитарных приспособлений. Каждый житель и жительница ходят на такие вот боковые или проселочные дороги. Это - древний итальянский обычай. К чему уединенные уголки! Самые социально-адаптированные люди на земле, им по нраву даже нужду справлять в компании.
И вот, мы очутились в самой гуще подобного места встречи. Скорее выбраться любой ценой! Итак, мы вскарабкались по крутым земляным насыпям к сжатому полю, которое располагалось еще выше. К этому времени ярость моя разрослась не на шутку.
* * * * *
Наступал вечер, солнце уже заходило. Под нами скучилась эта гнусная, обманчивая на вид, деревушка. Вокруг раскинулись ровные холмы, покрытые деревьями, и горные долины, местами уже синеватые от инея. Воздух жалил холодом, ветер усилился. Через очень короткое время солнце зайдет. Мы стояли на высоте 2 500 футов над уровнем моря.
Это было, безусловно, красиво - склоны, поросшие дубом, и тоска, и давнее чувство одиночества, и вечер. Но я был слишком разъярен, чтобы признать это. Мы начали исступленно карабкаться - лишь бы согреться. В этот момент солнце мгновенно опустилось и на все легла тяжелая, как лед, синяя тень. Деревня начала испускать клубы синего древесного дыма и, как никогда, напоминала западную Англию.
Но спасибо, однако нужно возвращаться. И снова пробежать по рукаву этой вонючей-превонючей тропинки? Никогда. Вздымаясь от ярости, (что было совершенно неблагоразумно, но ничего не поделаешь) я повел п-м вниз по косогору, через лес, через вспаханное поле, через проселочную дорогу и тогда мы вышли на главную дорогу над деревней и над гостиницей.
Было холодно, и вечер уже впадал в ночь. По главной дороге ехали на пони мужики в лохмотьях и во всех степенях костюма и не-костюма, потом прошли четыре большеглазых коровы, вышагивая вниз по уклону и за поворот, три изящных, холеных овечки-меринос*, глядя на нас выпуклыми пытливыми золотыми глазами, затем - древний старик с палкой, крестьянин с крепкой грудью, в руке - деревянный столб, разбросанная группка проворных великолепных козлов, длиннорогих, длинношерстных, звеня колокольчиками. Все они неуверенно нас приветствовали. И все это останавливалось на привал на углу Risveglio, где мужчины пропускали стаканчик-другой.
Я снова набросился на запятнанную грудь.
Дайте молока.
Нет. Возможно, через час и будет молоко. А, может, и нет.